понедельник, 30 мая 2011 г.

"Артур и Анна" часть шестая

Нина Конге – Михаилу Кралину, 19.II.1974г.
Забвение неотвратимо, неизбежно для сотен тысяч людей, подобных Я.С….. Ведь ничего не осталось от него – ни могилы, ни дневников, ни свидетелей его гибели. И фамилии последней женщины, у которой он жил перед войной, не знаю, и неизвестно, выжила ли она в блокаду…. Неизвестно, где его сын, не знаю даже его имени…. И стихи свои он уничтожил, остались вот только те, что у меня. Я умру – и его облик, всё, что помню о нём, умрёт, рассеяно будет, как туман, всё канет в Лету…

Автор – читателям, 27.II.1983г
И в этих словах Нины Михайловны, может быть, смысл и разгадка всего, о чём я
пишу. При её жизни мы никогда не говорили с ней о возможности появления этого романа; мысль об этом просто не приходила в голову ни ей, ни мне. Но вот уже пять лет, как нет её на свете, моего родного, хорошего друга, а письма остались. И теперь я понял: ничего не пропадает, не исчезает из того, что не должно пропасть. Рукописи не горят, живые представительствуют за мёртвых, мёртвые за живых. И не случайно этот роман посвящается “светлой памяти Нины Михайловны Конге”. Она заслужила право на это всей своей чистой жизнью. Пусть Ирина Грэм представительствует за Артура Лурье – ей было дано сказать своё слово, и вы имели возможность выслушать её до конца. Но и другая героиня – Анна Ахматова – тоже имеет право на свидетеля. “Вкуси- ли смерть свидетели Христовы…” Нет. Неправда. Читатели были и остались. И правда заключается в другом её стихотворении, которое так и называется – “Читатель”:
А каждый читатель как тайна,
Как в землю закопанный клад,
Пусть самый последний, случайный,
Всю жизнь промолчавший подряд.

Там всё, что природа запрячет,
Когда ей угодно, от нас.
Там кто-то беспомощно плачет
В какой-то назначенный час.

И сколько там сумрака ночи,
И тени, и сколько прохлад,
Там те незнакомые очи
До света со мной говорят.
За что-то меня упрекают
И в чём-то согласны со мной…
Так исповедь льётся немая,
Беседы блаженнейший зной.

Наш век на земле быстротечен,
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен –
Поэта неведомый друг.

Нет, я не избрал Нину Михайловну в защитницы Анны Ахматовой. Она сама себя защитила навек – своими стихами. Но стихи – это ведь и люди, это судьбы человеческие, это жизнь, диктующая иной раз такой сюжет, какой и в страшном сне не приснится… Нина Михайловна не зря всю блокаду проносила в противогазной сумке сборники Анны Ахматовой. Она знала бесценное свойство этих стихов, делающее их дороже золота – их жизнеспасительность . И не она одна это знала. Многие блокадники и особенно женщины-блокадницы испытали это на себе. Но сила Нины Михайловны как раз в том и состоит, что она – одна из многих, она и есть тот читатель, “всю жизнь промолчавший подряд”. Её судьба, как судьба Анны Ахматовой, кровью вписана в историю народа – именно этого русского народа на именно этом историческом этапе. И поэтому в широком историческом контексте эпохи эти судьбы едины, неразделимы. Или ещё иначе: не было бы такой Нины Конге без стихов Анны Ахматовой, как не было бы и Анны Ахматовой без таких, как Нина Конге. Стихи Ахматовой творили нравственную конституцию таких вот людей. А без них и нам, людям уже иного поколения, трудновато было бы жить и верить, да-да, представьте, верить в конечную победу Добра на земле. Миша пошёл сквозь искус и соблазны Ирины Грэм и остался самим собой, но ведь это только кажется ему – казалось, вернее, что самостоятельно прошёл. А на деле тут была борьба за душу человеческую, и Нина Михайловна ничего не пожалела в этой борьбе. Я сейчас понимаю, каким бывал чёрствым по отношению к ней, своему старшему другу. Но ведь и силы её, в конце концов, были на то положены, чтобы когда-нибудь, пусть поздно, но понял. Поэтому я не мог не написать этого романа. Не для того, чтобы оправдаться, а ради того, чтобы воздать священный долг Памяти.

Из писем Нины Михайловны Конге Михаилу Кралину.
20.III.1974г.
Я не считаю себя устарелой или немолодой. Это я для Вас в письмах так себя величаю – шутя, ибо для молодёжи (именно современной) люди моего поколения – устаревшие и немодные типы. Но Вы – иначе мыслите, потому я и переписываюсь с Вами, но чувствую, что и Вам эта переписка скоро надоест по многим причинам, знакомым мне по жизненному опыту. Ну, что ж… “Я давно была к тому готова. Справлюсь с этим как-нибудь…”
Однако не скрою: “разрыв”(!!) с Вами будет для меня шопеновским траурным маршем…. Это мне разрешает Вам поведать мой “цветущий” возраст. Бабушкам многое дозволяется говорить, ибо нежность их бескорыстна и бесстрастна. А ведь Вас я давно окрестила своим внуком в области душевной, ни на что не претендующей. Вот ведь, если бы не Я.С. и А.С. Лурье, если бы не любовь к поэзии А.А. Ахматовой, то мы с вами и не узнали бы о существовании друг друга.
Все пакости, какие мне делали в жизни люди, все перипетии моей на редкость
свирепой судьбы не заморили, не убили во мне, всё-таки, интереса к людям. А Вас я с первого знакомства просто, по-матерински, по-человечески полюбила. Конечно, может быть, Вам такое отношение старого человека и не нужно…. Но слишком оно у меня искренне. А Вам это стоит не так уж много: одно письмо в неделю или в 10 дней, или в 14… Я Вам – пять писем, Вы мне – одно. Потерпите, Медвежище, мои письма – что осенние листья…

25.IV.1974г.
Сегодня Вы были со мной только 2 часа 30 минут. А я мечтаю о таком дне, когда Вы не будете ежеминутно смотреть на часы, когда можно будет не торопясь обо всём успеть поговорить – о чём интересно. Но… когда такой день настанет? Вряд ли дождусь.
И если сердце моё разрешит пожить мне немного, и я доживу до осени, то только тогда опять Вас увижу, мой родной… очень грустно всё это. А как было бы хорошо жить с Вами в одном доме или соседнем, чтобы можно было почаще видеться, не раз в три-четыре месяца, а хотя бы раз в неделю. Если бы чаще виделись мы, я могла бы, как Шахразада, рассказывать Вам о чём-нибудь интересном. А Вы мне всякие литературные или архивные новости, или просто о себе, о своих мыслях.
Вот, Мишук мой дорогой, сколько нежности вываливается (фу, как прозаично вышло!) из моей души на Вашу бедную голову! Но Вы так замечательно написали в дипломке о достоинствах духовной дружбы, имея в виду ахматовское понимание её высокого смысла: “Она выше любви, ибо духовный союз прочнее кратковременной вспышки страсти”. Это точное воспроизведение моих мыслей в молодости… об этом говорили мы в ту пору с Яковом Сергеевичем. Он в точности так же понимал истинную дружбу… Но… всегда было это “но”. Ибо тогда, в молодости, он мучительно переживал мою холодность и боролся со вспышками обыкновенной мужской страсти. Всё пришлось пережить, и всё мне теперь понятно в человеческих переживаниях, ибо всё пережила сама. Не чуждо ничто человеческое…
А вот А.А. Ахматову я не могу ни в чём обвинить: она любила многих, и многие её любили – так было нужно, ибо это воплощалось в поэзии. Как у Пушкина. И почему-то “многолюбие” как блудолюбие не могу простить Артуру…. Может быть, потому что он– брат Я.С.? И презираю баб блудливых нещадно. А Анна Андреевна была Женщиной, а не бабой.
18.V.1974г.
…Ваше появление в моей жизни на четвёртом году скорби об умершем сыне определённо – “божий подарок”.
Окно моей комнатёнки выходит на север. Солнца в ней никогда не бывает, только луч, отражённый от стекла чужих окон. И закатный луч солнца летом только скользнёт в течение минутки по подоконнику – и исчезнет. С этим редким лучиком я и сравниваю всегда Ваше появление у меня. Вы – моя светлая, но мгновенная, быстро уходящая радость. Последняя, очевидно. И признание это – последнее. Сколько ещё можно “признаваться”! Надеюсь, пока я жива, Вы будете эти слова помнить. Они ни к чему вас не обязывают, конечно.
Как хорошо было бы, если бы Вы сидели сейчас рядом…. Рассказать легче, чем написать. Но Вам, пожалуй, не станет легче от моих рассказов. Слишком было много горького, тяжёлого, несправедливости в моей неудачной жизни! Начиная… с эмбрионального периода… Ведь в начале века были другие обычаи и законы, чем теперь, в Советской России… А моя мать полюбила женатого человека – врача бывшей Обуховской больницы. Он не любил и не хотел иметь детей. “Ликвидировать” меня было поздно. “Отец” поставил условие: если я появлюсь живая, то он окончательно порвёт с моей матерью, если же я умру в её чреве, тогда он её не оставит.… А она, бедняжка, затягивалась в корсет (ведь был 1906 год!), плакала, голодала и делала всё, чтобы я не родилась. Но я всё-таки родилась, хотя и раньше положенного времени. Мать прятала меня от родственников, вместе с молоком я наглоталась и слёз…
До 14 лет мама и тётки говорили мне, что отец мой умер якобы через месяц после моего рождения…. В частной гимназии, куда отдала меня мама (для этого она занималась по ночам перепиской!), когда мне было только 6 лет, проучилась я всего лишь 2 года, так как одна девочка, родственница начальницы гимназии, слышала дома рассказ о том, что среди метрик гимназисток есть одна “крамольная” – это метрика “незаконно- рожденной” девочки, Нины Чумаковой (то есть моя). Девочка разболтала в классе об этом, и меня “отлучили” от ребячьего общества. Тогда мама перевела меня в другую так называемую “казённую” гимназию – Екатерининскую, где учились девочки и из малоимущих чиновничьих семей. Там меня никто не дразнил. Там проучилась я до революции. Ведь мне было 10 лет, когда началась революция, и я всё великолепно помню – тётка таскала меня всюду. И когда с чердака городовые стреляли в толпу, тётка падала со мной на мостовую и … покрывала меня подолом своей длинной широкой юбки…
Мама моя отказалась (глупенькая!) наотрез от помощи так называемого моего “отца”. Помню, несколько раз посыльный приносил маме большие конверты с печатью, скрепленной сургучом. А мама вкладывала этот конверт в ещё больший по размеру, что-то писала, зажигала свечку, плавила кусочек сургуча на пламени и запечатывала им конверт… Посыльный уходил, в комнате долго пахло горячим сургучом…
В 1921 г. нашу маленькую квартирку ограбили бандиты. Всё, что мать копила для своей “Нинки”, даже одеяло с подушками, воры увезли на санях (свидетели говорили, что думали, – переезжает кто-то куда-то). Из больницы, где мама работала, по распоряжению главного врача – тогда профессора Нечаева – выдали больничные одеяла, подушки, постельное бельё, два шерстяных халата. Из одного из них мама сшила мне “шикарное” пальто “на рыбьем меху”, я щеголяла в нём в бытность студенткой первого курса ЛГУ, которой стала сразу же по окончании средней школы – в 16 лет.
Ну вот – уж закончу об этом сейчас – после ограбления квартиры 3 (три!) тётки, когда мамы не было дома, огорошили меня сообщением, что мой отец жив, что он – главный врач поликлиники им. Пирогова и что я должна пойти к нему с просьбой о помощи. Представляете, что переживала 14-летняя девочка, уязвлённая, потрясённая такой “информацией”?! Возмущённая ложью, которой пичкали меня до 14 лет эти тётки да и мама, говоря о смерти отца, я нагрубила им, объявила, что лучше уйду в интернат, чем буду клянчить и унижаться… Но во мне проснулось любопытство подростка: а каков-то он – мой “отец”? Захотелось на него взглянуть. Я отправилась тайком в поликлинику, нашла кабинет главврача и спросила медсестру, где он. В эту минуту распахнулась дверь и вышел в коридор этот “главный”, в окружении подобострастно улыбающихся медсестёр. Я жадно впилась в его лицо взглядом, но он, равнодушно скользнув по моему лицу глазами, что-то говоря окружающим, уже прошёл мимо и скрылся за дверью другого кабинета. А я стремглав понеслась вниз, скорей по лестнице вон, на улицу… И ни слова не сказала маме и тёткам, что я видела “отца”.
А через 13 лет, в 1934 году, он был сбит прицепом грузовика на Загородном проспекте, рядом с бывшей Обуховской больницей…. Моя тётка, работавшая в приёмном покое, побежала в другое здание этой больницы – сообщить маме, что скорая привезла Михаила с тяжёлым сотрясением мозга. И мама простояла у изголовья кровати, на которой умирал мой отец, до последнего его вздоха. Умер он не приходя в сознание. Об этом мама сама рассказала мне уже в блокаду, когда мы сидели вместе при свете коптилки, прислушиваясь к артиллерийской канонаде…
Зачем я всё это пишу Вам? Наверное, Вам надоело читать эту главу моей биографии. Ведь я не могу заинтересовать Вас ею – она не соприкасается жизнью Анны Андреевны, и я нагнала на Вас тоску…. Ну ладно, если зевота не свела Вам скулы от чтения этого послания – и за то спасибо…

29.V.1974г., 23ч. 45м.
“Я от многого в жизни отвыкла,
мне не нужно почти ничего”.
(Анна Ахматова, за два года до смерти)
Мишук уже дошёл. А я впилась в блокнот. Спасибо, родной, за перепечатанные в нём стихи А.А.А. Верхние две строки, взятые мною в эпиграф, будто я писала, – мои слова о себе теперешней. В юности – из “Чёток” и “Белой стаи” впивалась в сердце строки А.А.А. о любви – ведь определения её такие простые, лаконичные и верные. Даже Блок меня так не очаровывал, как А.А.А. У Блока много музыки, подчас трагичной до патетики, торжественной, иногда чарующей своей непонятностью. А.А.А. чарует простотой – не простой, а чисто женской. В Вашей душе, Мишук, в ответ лире Анны Андреевны эхом звенят женственные нотки. Большинство мужчин до конца не понимает и не приемлет её лирику. Поэтому особенно дороги мне такие, каким был Я.С., а теперь – Вы, мой хороший.
Постаралась исполнить Вашу просьбу – пересмотрела сборники стихотворений А.А.А. Наши разговоры с Яковом Сергеевичем о поэзии её ведь были так давно – в 30-х годах, а последний раз мы беседовали на эту тему за несколько месяцев до войны, когда Я.С принёс мне сборники “Чётки” и “Белую стаю”. Вернулся он из экспедиции накануне войны – Вы читали его последнее письмо. Я записала самое интересное из наших бесед с Яшей, но куда-то пропала именно та тетрадь, где, со слов Я.С., были указаны стихи Анны Ахматовой, посвящённые Артуру Сергеевичу. Вероятно, тетрадь была вложена мною в клавир А.С., а ведь всё это, как я Вам говорила, погибло во время обстрела в блокаду, когда обрушился потолок и середина комнаты (в моё отсутствие). Укажу Вам те стихотворения которые, по словам Я.С., были посвящены его брату.
Из сборника “Чётки”:
1) Смятение: 1 и 2 (“Было душно от жгучего света…”)
2) “Я не любви твоей прошу…”
3) “Все мы бражники здесь, блудницы…”
4) “Не будем пить из одного стакана…”
5) “Я с тобою не стану пить вино…”
Из сборника “Белая стая”:
1) “Не в лесу мы, довольно аукать…”
1) “Мы не умеем прощаться…”
3) “Да, я любила их, те сборища ночные…”
Из “Подорожника”:
1) “Пленник чужой! Мне чужого не надо…”
(Яков Серг. говорил мне, что сам точно не знает, что это стихотворение посвящено брату, он слышал это от своей матери, которой поведала Клара Сергеевна – А.А. ей рассказывала при встрече, так как была именно с Кларой дружна, а не с Беатой.)
Запомнилось мне, как Яша рассказывал про стихотворение “Не с теми я, кто бросил землю…” Оно было написано после отъезда А.С. Яков Сергеевич был уверен, что брат не знал, что это стихотворение посвящено ему. Следовательно, Артур и не мог говорить на эту тему с Ириной Грэм. Якову Сергеевичу рассказывала об этом его мать, знавшая о посвящении от самой А.А.А. Ведь Анна Андреевна часто посещала мать А.С., – об этом я уже рассказывала Вам.
Не объяснила я Вам, перечислив стихотворения А.А., о которых мне говорил Яша, при каких обстоятельствах он вспомнил о стихотворении “Я с тобой не стану пить вино…” Тот вечер жив в моей памяти, будто это было вчера.
Я.С. принёс бутылку вина и, в приливе нежности, облапив меня, хотел поцеловать. А я не хотела поцелуев и продекламировала ему шутливым тоном вот это: “Я с тобой не стану пить вино, потому что ты мальчишка озорной”. Яша сразу же отступил и сказал: “А знаешь – ведь это стихотворение Ахматова посвятила старшему брату, и, наверное, при такой же, как сейчас у нас, ситуации…”
Артур Сергеевич уехал из Петрограда в марте 1922 года. Это не моё измышление, а воспоминание, совершенно конкретное, о словах Якова Сергеевича в день своего рождения (вот число этого месяца – март – я запамятовала) в 1934 г., когда он пришёл ко мне, и я подарила ему редкую в то время книгу. Яша в тот вечер с усмешкой сказал: “Никогда уж не забуду, какой подарок сделал нам Артур накануне дня моего рождения, – бросил нас, и след простыл”. Жаль, что вся наша переписка пропала. Ничего не сохранилось в подтверждение Яшиного рождения в марте! А март-то я запомнила: ведь в этом месяце родился и мой сын! Яша, играя с ним, называл себя и его “мартовцами”. Сын мой родился 2 марта, а вот Яшиного рождение было позже, но число вылетело совсем из моей памяти. Стихотворение “Не с теми я, кто бросил землю”, написанное А.А. в июле, определённо – отклик на отъезд Артура в марте, да и Яша говорил об этом.
Опасно доверять интуиции Артура Сергеевича, делившегося с Ириной своими предположениями. Яша характеризовал своего брата как человека самолюбивого, иногда не слишком скромного, высокого мнения о своих мужских достоинствах (хотя он и облысел с 25 лет). Он гордился близостью с Ахматовой и порой даже “хорохорился”. Не исключено, что Артур не прочь был считать чуть ли не все лирические стихотворения А.А. посвящёнными своей особе. И особенно его фантазии разыгрывались перед молодой поклонницей – Ириной, которая была моложе его на 24 года. Посему особо доверять, по-моему, рискованно и Артуру Сергеевичу, и Ирине. Она могла и кое-что забыть, и перепутать, и выставить себя “всезнайкой” перед милым моим Медведиком. Передо мной она тоже, между прочим, “выпендривалась”, считая себя блоковедом не хуже, а даже лучше Орлова и прочих.
По моему скромному мнению, в научную работу опасно вносить гипотезы, исходя из теорий вероятности. Можно, конечно, но с оговорками и очень осторожно.
Я указала Вам на те стихи, о которых слышала от Якова Сергеевича. Об иных – только предполагаю. Утверждать ничего не смею. Многие стихотворения могут мне показаться относящимися к Артуру…. Но русская поговорка гласит: “Кажется – так перекрестись!”
Откровенно говоря, все литературоведы и критики должны быть циниками. Вытряхивать из прошлого поэтов и писателей все интимности, всё сокровенное их душ, страстей, желаний, осуществлённых и несбыточных надежд – безнаказанно можно ведь только после смерти авторов и их близких…. Многие писатели даже завещали не трогать их архивов и писем, не публиковать ничего в течение пятидесяти или даже ста лет…. За нарушение этого правила предавали суду, если дело мог возбудить ещё оставшийся в живых родственник. Конечно, любопытно, интересно узнать всю подноготную биографий выдающихся людей. Недаром же Горький предложил выпускать “ЖЗЛ”. Но в этих биографиях необходимо чувство меры, отсутствие “клубнички”…. Чтобы мёртвые от стыда не повёртывались в гробах. Но… они не могут повёртываться, возражать, защищаться…. Они – уже прах… Этим и пользуются некоторые авторы, особенно в США и Западной Европе. У нас-то строже, чище обстоит дело с этим.

8.X.1974г.
Вычеркнулась из Вашей жизни Ирина Грэм, исписав, вернее, “отстукав”, столько писем в Ваш адрес! Странная женщина! Яркое доказательство того, что образованность при оголтелом себялюбии не эквивалентна подлинной духовной культуре…. В каждом послании Ирина, упиваясь и любуясь собой, будто демонстрировала свои обширные познания в области всемирной литературы и музыки. А по существу оказалось особой чрезвычайно ограниченной, узко мыслящей, ослеплённой глупейшей ревностью, и к тому же злобной, не смотря на показной гуманизм и “светскость”…
Меня возмущает, что Грэм даже забыла правила простой вежливости: не поблагодарила Вас за книгу о Моцарте. “Разве так суждено меж людьми?”…. Два года объясняться в любви “чудесному мальчику”, а потом плюнуть ему в душу? И это – проявление высшей культурности?! Не печальтесь, Мишук, что потеряли “свою Кару”! Я-то много раз испытывала горечь разочарования в людях. И знаете, эта горечь ранит больнее, чем физическая смерть друзей. Посему, пожалуйста, не допустите, чтобы я разочаровалась и в Вас, Мишук! Пощадите моё старое, больное, но ещё верное в дружбе сердце. В нём живёт редкое в наши дни, чистое до святости, но непонятное для Вас чувство к Вам, Медведище косолапый!
Вот интересное совпадение. Я тоже недавно две ночи подряд видела во сне Анну Андреевну. Причём не думала перед этим о ней и не вспоминала её стихов. Но так приятно мне было сидеть с ней рядом во сне, плечом к плечу, и рассказывать ей о Якове Сергеевиче. А она, грузная, седая, но невероятно близкая и родная, слушала, улыбалась иногда. И так я любила её во сне! А во втором сне я видела её в окно, с улицы. Будто она что-то шила (!), сидя у окна, в первом этаже серого скучного здания. Я остановилась, она посмотрела на меня, приветливо кивнула и улыбнулась, а для меня это радость, редкая теперь даже во сне….

30.I.1975г.

Видите, как изменился мой почерк из-за непрекращающейся боли в пальцах правой руки… Хирург сказал, что это – острый ревматизм суставов. Начинается деформация косточек, это сдавливает нервы. Сегодня болит и плечевой сустав. Трудно вообще делать что-либо: убирать постель, мыться, готовить пищу. Но я привыкла преодолевать боль – и душевную, и физическую. Что ж поделать? Ведь нужно как-то доживать.
Мишук, Вы знаете о 900 днях ленинградской блокады по литературным произведениям и фильмам. На самом деле, без прикрас и ссылок на героизм, всё было страшнее и тяжелее… Для нас ведь осаждённый город – такой родной и любимый – был своим домом, а блокада – бытом.
Те, кто прожили здесь несколько месяцев – до эвакуации – тоже считают себя “блокадниками”…. Да, первые месяцы унесли много жизней. Но январь 1942 года! Мороз небывалый – минус 35, а нет ни воды, ни света, ни канализации. Только во второй половине января с Большой Земли – через Ладогу – дорогу Жизни – стали доставлять продукты. 22. I. выдали всем по 50 граммов масла, увеличена была норма хлеба…. Всё это стало историей…. В январе 1942 г. не было бомбёжек и обстрелов – немцы решили, что мы перемрём от голода. Да, голод погубил 1 миллион ленинградцев. Сугробы доходили до вторых этажей домов. Причём из разбитых окон люди выливали на эти сугробы содержимое ночных горшков, вёдер…. А из-под сугробов торчали ноги мертвецов. Потом, в последние дни января, солдаты Ленинградского фронта начали очищать город от трупов. Их, замёрзших, как ледяных кукол, голых грузили, как дрова, на грузовики и увозили на Пискарёвку, на пустыри около Охтинского кладбища, Серафимовского и т.д.
Но не буду вспоминать…. Мороз по коже теперь. Почему же тогда я и другие выжили? Сила воли, сила духа заставляли людей подниматься с ледяных постелей и идти на работу. Забота о рядом живущих, об оставшихся в живых родных, близких. Надежда. Уверенность в победе. Инстинкт самосохранения, наконец…. Я твёрдо верила, что уцелею, должна уцелеть. Ради матери и сына прежде всего. Но ведь мне было только 34 года, когда началась война. Как все, рыла окопы, дежурила на крыше – и дома, где жила, и здания, где работала (Фонтанка, 57). В пожарной каске, в прожжённом ватнике, совок и длинные щипцы – в руках. Научилась в ноябре – декабре 1941 года ловко сбрасывать зажигательные бомбочки (они небольшие, но с большой пробивной силой) с крыши во двор – в кучи песку. На чердаке было проще: если “зажигалка” пробивала крышу, её вовремя схватишь – и сразу в бочку с водой – бочки и песок были запасены с осени на каждом чердаке. Ни одна бомба не пробила мне башки, не сбросила с крыши…. Уцелела. Была контужена на земле взрывной волной в боковом портале Александринки, когда фугаска упала на площадь Островского. Я легко переносила голод, так как всегда была “малоежкой”, каждый лишний кусочек отдавала матери, ибо она была гипертоник и слабела с каждым днём. В другой комнате нашей квартирки умирала – медленно и трудно – мамина сестра – моя тётка, парализованная ещё в начале войны. Я вставала в 4 часа ночи, чтобы занять очередь за хлебом, за водой. Тётя делала под себя. Простыней не хватало – стирать было нечем и негде. Я приносила из типографии ролевую бумагу и подстилала под тётю, а потом надевала противогаз и выгребала с клеёнки всё в ведро. 24 апреля 1942 г, во время штурма Ленинграда (воздушный бой над городом, круговой обстрел, пожары) тётя Лиза умерла. Мы свезли её в морг на двухколёсной тележке (санного пути уже не было). После смерти тёти мне стало легче, но свалилась мама… Большинство своих носильных вещей я выменяла на рис. Выходила мать, опять она стала трудоспособной. А сын застрял перед войной у отца в Архангельске (нас с мужем разлучила женщина ещё в 1930 г, которая знала меня с 12 лет, была старше меня на двадцать лет, а мужа на 18 лет). Бедствовала я с ребёнком тогда невероятно, пока не стала работать по 12 часов в сутки в нескольких журналах и в типографии корректором.
Дорогой мой, годы блокады не были для меня трудными – я была нужна многим: матери, сыну, в разлуке с которым прожила эти военные годы (солдат 1926 года рождения демобилизовали только в 1950 году! Игорь 7 лет пробыл в армии). И ни денежные переводы мои, ни посылки, ни краткие приезды его после снятия блокады не могли утолить моей материнской любви. Её никогда не поймут мужчины и бездетные женщины. Она делала меня в блокаду мужественной и терпеливой, я знала – для чего я живу. А так как никогда не страдала культом собственной личности, то легко переносила свои нужды. Последний кусок в самый голодные дни отдавала матери и была рада её радости. Вот почему я выдержала и голод, и холод: должна была выжить – для близких, любимых. А теперь для чего живу?
Мишук, милый, ведь какое забавное совпадение! Во дворе дома 146, где я живу, обитает помойный кот со скорбными от голода и унижений глазами. Я зову его Пусикатом! И он откликается только на это имя! Подкармливаю бедолагу, чем могу. Несмотря на сиротство и неприкаянность, Пуська обладает обширным гаремом, насчитывающим до десятка грациозных хвостатых красавиц. Пусикатом я назвала кота тоже в честь А.С., после откровенностей Ирины Александровны в письмах ко мне.
Да, чуть не забыла Вам сообщить, что, по народным преданиям, рыжие коты приносят счастье в любви! Именно рыжие! Помню, как после блокады, когда в Ленинграде стали “прописываться” кошки, бывшие после войны редкостью, вроде павлинов, две женщины разодрались из-за рыжего кота. Каждая жаждала обладать этим зверем. А кот, сидя на заборе, орал противным голосом, ибо четыре руки давили и раздирали его на части. Вот тогда-то я и узнала о том, что рыжие коты – это своего рода амулеты, талисманы для обладания Любовью! Тогда, после войны, миллионы женщин моего поколения остались вдовами, тосковали без мужчин, а рыжий кот обещал принести им счастье, и женщины верили в эту примету. Разрезать на две половины кота было невозможно; и тогда кто-то из собравшихся вокруг этих дравшихся ногами (!) женщин посоветовал бросить жребий…. Кот достался худенькой блондинке, и она, страстно сжимая кота, умчалась под яростные вопли завистницы, смех толпы и свист мальчишек.

8.V.1976г.
Простите за покушение на Ваше время, будущий профессор! Ваша деловитость – надёжный щит от пессимизма и праздных размышлений. Больше не стану докучать посланиями. И если Вы соблаговолите меня навестить, то не буду говорить на неприятные темы и морализовать, не беспокойтесь! Посему разрешите напоследок высказаться.
Итак, Вы уверены, что я Вас испортила, создав из Вас кумира, поэтому Вы возомнили о себе? Будьте справедливы, дорогой, это никогда никому не повредило.
Вы страдали самомнением и были эгоистом с отроческих лет. Росли в одиночестве, с самим собой, анализировали каждую мысль, критиковали всё и считали себя умнее всех. Так и было: и в школе, и в университете Вы были умнее и начитаннее своих однокашников. И Ваши учителя восхищались Вами и Вашими дарованиями и восхваляли Вас нещадно. А Вы на меня все “шишки” валите! Нехорошо. Вы ни от кого не встречали должного отпора в спорах. Помню, однажды я не согласилась в одном письме с каким-то Вашим утверждением…. Боже, какую грозную отповедь я получила от Вас в ответ! Ядовитую притом… Но я всё смиренно проглотила. Из моих уст Вы не вытерпели бы никакой критики, ни одного возражения…. Потому что Вы просто отчаянно невзлюбили меня, старую женщину, сентиментальную и нудную, согласно Вашим устным высказываниям в марте 1975 г. И не могли справиться с антипатией ко мне тогда, когда я ничем конкретно не могла быть Вам полезной, когда общение со мной перестало Вас интересовать, а только раздражало. Теперь, через 8 месяцев после того, как Вы отделались от меня так некрасиво, я многое поняла. И вот ещё в чём Вы ошибаетесь, Мишук. Нельзя приписывать другому человеку то, что Вы сами чувствуете. Вы пишете о “взаимной пытке…”. Но уверяю Вас, что если для Вас общение со мной было пыткой, то для меня-то оно пыткой никогда не было. Ведь я искренне, непритворно, по-человечески Вас любила, как доброго, умного, душевного человека. И совсем забыла, что Вы человек не моего поколения. Разве Вам непонятна такая истина: когда крепко любишь кого-то, то всегда невольно идеализируешь, всё прощаешь?…
Всё-таки согласитесь, Миша, что моё “преступление” не требовало столь сурового наказания, какое Вы мне присудили. Но в данном случае приговор Ваш обжалованию не подлежит…. Амнистий мне не будет, очевидно? Несмотря на то, что в своём одиночном заключении, лишённая “свиданий” с Вами, не получая вестей и “передач” от Вас, я идеологически перековалась и исправилась?… Гм.… А считается ещё, что советские люди – самые справедливые и гуманные. Но Вы – “святой” инквизитор по отношению ко мне.
Как бы реагировала на всё это А.А.А.? Меня бы, определено, она назвала идиоткой…. А Вас? Увы! Мёртвые молчат. А если бы она была жива, если бы (целая бригада из “если бы!”) я была её невесткой (две жены двух братьев Лурье!), тогда что? Ясно, что по-родственному она была бы моим адвокатом… И помогла бы мне написать кассацию… о помиловании.
Для меня А.А.А. не умерла. Вечная ей память. Любовь Ваша к её поэзии заставила меня так привязаться душой к Вам, Миш, дорогой притворщик. Да хранит Вас то высокое и светлое, что вечно будет жить в стихах Анны Андреевны…

30.VI.1976 г.
27 июня я просила Вас по телефону выслать мне почтой письма Я.С. Лурье. “Навязала” я в Ваш архив эти письма в то недалёкое время, когда верила в искренность Вашего доброжелательства и дружелюбия, считала Вас душевно расположенным ко мне человеком. Не могла я предполагать тогда, что знакомство наше будет недолговременным, а Вы из друга превратились во врага. Оказалось, что 82(!) Ваших письма ко мне с изъявлениями дружескими были только притворством. В чём Вы признались в 83-м письме осенью прошлого года. Не собираюсь “пытать” Вас дальнейшими приставаниями. Нужно объяснить Вам причину востребования мною писем Я.С. Для Вас эти письма теперь ничего не значат, а для меня дороги, как память о хорошем человеке. И не только для меня…
Вы никогда не думали о том, что Ваше признание в притворстве оскорбило меня незаслуженно? Вы думаете только о себе, Миша. Вам “надоело притворяться”, и Вы с необычайной лёгкостью бросили эти слова старому, больному человеку, как камень бросают дети в хромую собаку. Ведь очень больно сознавать, что Вы здорово разыгрывали меня и талантливо одурачили своим притворством. Таких “актёров” я ещё не встречала за свою долгую жизнь.
Единственное “утешение”: это разочарование – последнее. Теперь ожесточение, трезвый скепсис и боязнь боли убили во мне – с Вашей помощью! – доверие к людям и веру в Хорошее. Но Вам на это наплевать. Зачем, к чему Вам, будущему учёному, разбираться в переживаниях старого человека! Чем грубее, – тем реалистичнее! Остальное, кроме дела, Вам кажется сентиментальностью. А мы живём в век её величества грубости и душевной примитивности.
Письма Я.С. Лурье, вместе с его фото, мне нужно показать племяннику Якова Сергеевича, Льву Львовичу, сыну Клары Сергеевны. После долгих поисков он узнал мой адрес и телефон, звонил мне и очень просил приехать к нему. Сам он не может передвигаться: пережил фашистский концлагерь, изувечен…. Живёт здесь, в Ленинграде, в Гавани, с женой и дочерью. Теперь он старик на седьмом десятке, а я помню его красивым 19-летним юношей-студентом. Видела его только один раз в 1932 году, когда Я.С. пришёл ко мне вместе с ним на Можайскую в день моего рождения. Сами понимаете, что мне интересно свидеться с ним и поговорить. Вот – всё ещё тянется ниточка, связывающая меня с семьёй Лурье…

5.VIII.1976г.
Так и не дождалась я от Вас обещанного Вами письма…
Вполне естественно всё: теперь я для Вас – пустое место, совершенно ненужное существо. Я свыклась уже с этой горькой истиной, но боль осталась всё-таки…. Уже год на днях будет, как Вы “отреклись” от меня. А я не могу отречься от Вас. Хотите Вы или нет, но навсегда Вы будете для меня дороги. Все слова, написанные мною, на которые Вы могли обидеться, это только пустые звуки. Всякий зверь и любой человек защищается от боли. И выраженная в письмах моих обида и горечь – тоже самозащита. Повторяю: в 1970г. я потеряла сына, а потерю Вашего дружелюбия переживаю почти так же тяжело, как и потерю сына. Но Вам этого не понять, зверюга.
29 июля звонила мне Мария Игнатьевна – жена Льва Львовича. Он умер 27 июля с.г. после очередной ампутации. Мария Игнатьевна сказала, что совсем уезжает из Ленинграда, но куда – утаила. Да меня и не интересует она, хотя и много знает, очевидно. Странно получилось: перед смертью – будто чувствовал, что скоро умрёт! – Лев Львович захотел меня увидеть, насмотреться на фото Якова Сергеевича, взять это фото с собой в госпиталь. Странное впечатление у меня осталось от посещения квартиры Льва Львовича на Железноводской улице 4 июля…. Тяжелое и странное. Лучше бы я туда и не ходила. Но ведь я надеялась многое узнать. А столкнулась с заговором молчания и недомолвок. Всё как-то подозрительно и сомнительно.

Михаил Кралин – Ирине Грэм, 1.IX.1976г.
Дорогая Ирина Александровна!
Время от времени я перечитываю Ваши письма. Всякий раз мне хочется Вас вспомнить, представить… Просто сказать “спасибо” за всё, что Вы, не жалея ни времени, ни сил для меня делали. Не думаю, что эта щедрость пропала даром. Наша связь как-то, своим чередом продолжается, даже независимо от Вашего желания. Но кое-что со временем начинаешь понимать иначе.
27 июля в Ленинграде умер сын Клары Сергеевны. Об этом Вам, может быть, напишет Н.М. Конге. Она встречалась с ним и слышала из его уст проклятия в адрес “Дяди Арта”, который был“ причиной всех бед и страданий их семьи”. Так-то вот, пребывая в своём “гениальном” младенческом эгоизме…. Что ему было за дело до брошенной дочери, до стариков-родителей, замёрзших в блокаду в своей квартире на Владимирском?.. А что должна была отвечать бедная Клара Сергеевна там, где её неоднократно спрашивали о связях с братом? Я не думаю, чтобы её сын перед смертью ответил на Ваше письмо, если бы Вы узнали его адрес и написали бы ему. Он так ненавидел всё, связанное с дядей Артом, что даже не захотел взглянуть на его фотографии из числа присланных Вами – просто смахнул их своей культей со стола на пол. “Врун, болтун и блядун”, – такую характеристику дал племянник дяде. Можете осуждать Льва Львовича, но, если бы Вы взглянули на него, с ампутированными ногами, со стеклянным глазом и пульсирующим мозгом, без уха, с тремя пальцами на обеих руках, Вы бы не посмели его осудить, пожалуй. Его жена, по словам Нины Михайловны, вытащила Льва Львовича буквально из жерла печи гитлеровского концлагеря, выходила (выносила на себе в специальном ранце!) и билась с ним до июля сего года, когда очередная ампутация (“ещё одну порцию ветчины будут снимать”, – шутил он перед операцией) не привела к концу.
И вот как подумаешь, то в пору и усомниться: а может ли подлинно великое искусство взрасти на таком пренебрежении к святым законам кровного родства, равнодушии к страданиям близких, аморальности и т.д.? Вы опять будете говорить о “детской мудрости”, “неведении”, “кротости”. Полно. Этот духовный инфантилизм вечен, он и сейчас цветёт пышным цветом, благо, что есть столько душ героических, самоотверженных, готовых на всё ради этих “младенцев”… Вот оно, гибельное очарование, проклятая власть… А был ли он на самом деле гениальным? Ведь и Вы в этом не уверены до конца. А если не был, то на что тогда промотана Ваша жизнь? Быть может, во всей этой истории и есть один по-настоящему трагический персонаж, один человек, кого стоит пожалеть и оплакать, один человек. И это – Вы. Талантливая в каждой строке, выходящей из под Вашего пера, талантливо умеющая жить, любить, красавица… Э, да что описывать Ваши достоинства – Вы сами их можете описать ярче, чем я.
Недаром Вы стали Нарциссом. От жалости к себе. И есть что жалеть. Потому что сейчас видно, что жертва была напрасной, что свой талант и свой гений Вы убили ради сомнительного гения аморального человека.
Но вот о Вас, о Вашей трагической судьбе, о Вашей любви можно писать роман. Вы его заслужили. Ваша жизнь – Ваш крест и подвиг, Ваша радость и боль. Вы можете молчать, не отвечать мне, но Вы должны знать это. И знайте, что роман о Вас будет, и о Вас будут плакать и будут Вас жалеть.

Автор – читателям

История с Львом Львовичем осталась не до конца ясной не только Нине Михайловне, но и мне, автору, поэтому расскажу об этом подробнее. Вот что рассказывала об этом Нина Михайловна.
Когда она позвонила в квартиру на Железноводской, дверь отворила женщина с лицом, обожжённым пороховым дымом. Это была Мария Игнатьевна, жена Льва Львовича. Она пригласила гостью пройти в комнату. В освещенной ярким июльским солнцем комнате, в кресле у окна сидел старик-калека. Вид его производил столь жуткое впечатление, что Нина Михайловна почувствовала себя дурно. А Лев Львович обрадовался гостье, сказал, что помнит её молодой, что она навсегда связана в его памяти с дядей Яшей, самым дорогим для него человеком. Он с нежностью разглядывал фотографию Якова Сергеевича, переснятую для него Ниной Михайловной. А когда она вынула из сумочки несколько цветных фотографий Артура Сергеевича, присланных Ириной Грэм, Лев Львович, не глядя, смахнул их своей культей со стола.
Он рассказал, что, будучи на фронте, был ранен и попал в плен. Лейтенанту Лурье удалось избавиться от своих документов, а внешне он мало походил на еврея. Он попал в немецкий госпиталь, где ему ампутировали обмороженные ноги. В госпитали он встретился с Марией Игнатьевной, которая была медсестрой и – одновременно – советской разведчицей. Она его и спасла, выходила, выносила на плечах в специально сделанном для него ранце. После войны Лев Львович еще долго лечился уже в советских госпиталях, но она не оставляла его и самоотверженно за ним ухаживала, соединив с ним свою жизнь. Рассказ Льва Львовича был торопливым и несколько раз прерывался, потому что в комнату заходила Мария Игнатьевна, накрывала на стол и прижимала палец к губам – ”Лёва, молчи!” Эта конспирация нервировала Льва Львовича, и он рассказал далеко не всё, что хотел. По его словам, нервное состояние Марии Игнатьевны объяснялось тем, что она была родственницей одного из правительственных чинов, Д.С. Полянского, незадолго до этого впавшего в немилость у Брежнева. Благодаря высокому положению родственника, она будто бы получила эту квартиру; возможно, с этим был связан и ее неожиданный отъезд из Ленинграда после кончины Льва Львовича.
Но… “был ли мальчик”? Нина Владимировна Варгина, дочь Клары Сергеевны, уверяет, что у нее никогда не было брата с таким именем, но смутно припоминает, что о каком-то Льве Львовиче речь в семье всё-таки заходила. Однако Лев Львович годами был намного старше Нины Владимировны. По словам Нины Михайловны, он был ровесником Льва Николаевича Гумилёва. И Клара Сергеевна, будучи подругой и поклонницей Анны Ахматовой, назвала своего первенца в честь её сына Львом.
Рассказы Нины Михайловны были столь впечатляющими, что мне тогда и в голову не приходило сомневаться в их подлинности. Да и теперь не знаю до конца, где тут правда, а где художественный вымысел. Думаю, что Нина Михайловна была натурой с богатым художественным воображением, в ней пропадал незаурядный романист. Это видно и по ее письмам.
Нина Конге – Михаилу Кралину, 16.XII.1976г.
Родной мой Медвежонок! Все “клятвенные” обещания – не писать Вам ни строчки в этом году – полетели в Тартар… После Вашего ухода я коршуном набросилась на вашу книжицу. Сразу наткнулась на строчки об Артуре Лурье. Прекрасно написана статья Бориса Филиппова. Много интересного и в других. Но Никита переборщил, конечно, увлёкся настолько, что образ А.А. из “записи” (отнюдь не магнитофонной!) бесед с нею тускнеет непростительно. Что-то обывательское, чуждое просвечивает! Это в угоду “кому-то” Н. Струве выделил особо манию преследования А.А. …Очень расстроилась, прочитав о том, что А.А. совместно с Артуром написала балетное либретто на цикл стихотворений Блока “Снежная маска”. Выть хочется: из тёмных, заброшенных кладовых памяти вдруг выскочило воспоминание о словах Яши… Он вроде как “похвастался”, сообщив мне, что у него сохранилась обложка от совместного труда Артура и А.А., только не печатная, а рисованная художником, который рисовал и портрет брата (наверное, Митурич рисовал?!). Ведь какая же я была идиотка – не заинтересовалась тогда, какое либретто Артур писал вместе с А.А.! Чтобы мне провалиться! И, дурища стоеросовая, сожгла кипу писем Яши, вернувшись из тюрьмы. Всё боялась второго обыска (тогда у многих так было!) Ведь баба с хитрющими глазами и мехом шиншиллы на шее, пришедшая 17 апреля 1933 года с двумя солдатами за мной в типографию, а потом вместе со мной – в мою мансарду, читая письма Яши, что-то записала в свою записную книжку и долго раздумывала, взять ли с собой некоторые письма, но потом их отбросила… А там было кое-что и об Артуре. Ведь Яша и гордился братом, и скучал о нём, и негодовал на него… И когда пришёл ко мне после моего возвращения из “дома отдыха”, сам посоветовал сжечь некоторые письма…. А я перестаралась – сожгла всё. Свидетельница этого аутодафе – эта голая, без звёздного покрывала, совы и маков, “Ночь”. Она висела между печкой и стеной тогда на моём чердаке на 7-м этаже. “Ночь” Яша принёс мне в начале января 1933 года и сам повесил около печки (“Холодно, – сказал, – ей, голой, пусть греется. Это – подарок Артура перед отъездом за границу…”). В 1922 году, когда брат уехал, Яше было ведь только 17 лет.
Бесёнок мой бесхвостый! Определённо, Ваше появление в моей жизни – возмездие за Якова Сергеевича: он с того света наслал гибель на мою старую душу в Вашем лице.

Нина Конге – Михаилу Кралину, 27.II.1977г.
(Скучнейшим вечером, в великолепном одиночестве).
Ледяные волны Стикса
Преграждают путь перу…
В. Шаламов

Многоуважаемый! (Уф!)
Вот, Миша, не могу Вам долго не писать, а Вам уж и читать некогда и не хочется – надоело? Жалею, сочувствую, но – читайте!
Разрешите… гм-гм… высказать свои скромные замечания по поводу второго издания “Советским писателем” произведений А.А. Абсолютно не претендую на критический или литературоведческий (не к ночи будь сказано! Чур меня, чур!) разбор. Это просто недоумение рядового читателя – и только! Но читателя сугубо внимательного…
Итак, сколько ещё десятилетий должно минуть, чтобы появилось полное собрание сочинений ААА с примечаниями достоверными и откровенными? Когда советские составители будущих сборников будут смелыми и без оглядки на сталинские годы рискнут не замалчивать того, что известно теперь всему читательскому миру на западе? Понимаю, что мюнхенское издательство, печатая нам не дозволенное, ничем не рискует. Но когда же и у нас кончится игра в “кошки-мышки”?
В этом втором издании – тоже ни гу-гу о “Реквиеме”! И – будто бы А.А.А. не интересовалась “географией” (об О.М.), не именовала цикл стихотворений “Черепками”, не сплетала из многих стихотворений “Венок мёртвым”, не вытрясла из всей “Трещотки прокажённого” своего возмущения и своей горькой иронии?
Почему и в 1977г., вернее накануне его (сборник подписан к печати 13.XII. 1976г.) необходим “кляп”?
Ведь не все же читатели в СССР, любящие и знающие поэзию А.А. только по советским изданиям, знают о “Реквиеме”! Посему для них совершенно непонятно, откуда взялось “Распятие”. Почему оно в “Содержании” воткнуто в “Тростник”? “Реквием ” писала А.А. в течение 20 лет. “Распятие” состоит из двух стихотворений. “Хор ангелов…” помечено 1940 годом и создано в “Фонтанном Доме”, а “Магдалина билась…” – в 1943г. в Ташкенте… (В “Реквиеме”, который ходил “по рукам”, нет разрыва в датах, он переписывался целиком!) И неясно, почему в “Тростнике” (1924 – 1940) помещено стихотворение, датированное 1943 годом. Ребус для читателей был так уж необходим, что ли? И нет к этим двум четверостишиям никаких примечаний. А эпиграф к ним – “Не рыдай Мене, Мати, во гробе сущу” – для большинства читателей, не знающих текстов богослужений, непонятен. Почему было не зазорно пояснить другие встречающиеся строки из Библии и богослужений, а этот эпиграф к “Распятию” было необходимо замолчать? Потому что надо было бы пояснить также, что это А.А. написала по поводу репрессий, учинённых её сыну и т.д.? Но даже в 1977 году нельзя о них и вспоминать! Надо всё завуалировать!
Наивно и смешно для нас, “посвящённых”, выглядит примечание – такое безоблачное! – к стихотворению, обращённому к новорождённому младенцу Льву: “Загорелись иглы венчика…”: “Посвящено сыну Ахматовой Льву Николаевичу Гумилёву, ныне профессору-ориенталисту” (стр. 495). Как мило! А не пора ли было прибавить: “который 18 лет потерял в местах отдалённых”…? Нет, надо скрыть правду от потомков и современных читателей, не знающих истины! Это так необходимо перед 60-летием (!) Октябрьской революции!
Но зато для видимости бережного отношения к наследию автора – вытащены из архива ранние стихи АА, которые она сама никогда не включила бы в сборник. А поздние, выстраданные, спрятаны на “третье дно” шкатулки, хотя они важнее ранних стихов о маскарадных Пьеро etc… “Конспирация” продолжается…
К достоинствам сборника отношу только то, что переводы иностранного текста приведены на тех же страницах (в сносках), где эти тексты – преимущественно из эпиграфов – находятся. Это облегчает чтение: не надо отрываться от текста и искать перевод в конце книги.
Продолжать выписки дальше не могу из-за адских болей в руке, шее и спине.
Жду 7 марта. Но не верю в Ваше “пришествие”. У Вас так много любовниц и подруг, а только две ноги. Когда Вы, книгочей и всезнайка, любовник множества дев и жён, закончите капитальный труд о творчестве А.А.А., то в Примечаниях не утаите ничего, ладно?
Нина Конге – Михаилу Кралину, 29.III.1977г.
…метели пляшут чардаш…
Анна Ахматова
Родной мой Мишук… За окном бушует весенняя метель. Зазимье. Зима бесится, из упрямства не желая уступать место Весне. Но всё-таки знаешь, что Весна скоро придёт… Старая, старая сказка об этой борьбе злых и светлых сил…
Но так тоскливо и горько давно мне не было. Насколько хватает сил, борюсь с болью, не поддаюсь ей. Вот и пишу через изнуряющую боль. И знаю, что она меня осилит. Жуткое состояние. Оно усугубляется при мысли о том, что скоро Вас не будет в Ленинграде… Противоречивое, двойственное отношение к этому. С одной стороны, рада за Вас: будет уже позади необходимость писать то, что не хочется, маячит возможность полной (полной ли?!) свободы поисков того, к чему Вы стремились, живя дома… но и трудности тоже Вас ждут, только иные, если Вы уедете в какой-то неведомый мне город. И у Вас на переломе, как всегда бывает накануне перемен, вероятно, тоже “шурум-бурум” на душе… “О своём я уже не заплачу…” Но за Вас почему-то тревожно. Хотя Вы очень ведь самостоятельный и даже “пробивной” человек и найдёте ключ к людям, сумеете и к обстоятельствам приноровиться… Но здоровье-то у Вас не богатырское. И мама будет в тревоге… Странно: моя старая, привычная к горю и страданиям душа почему-то тянется к Вашей, молодой и современной, и… будто бы иногда приспособленной для жизни в прошлом веке. Наверное, мне это кажется?.. Я ведь с раннего детства привыкла к одиночеству – к жизни “в себе”, в своём, обособленном мире фантазии, анализа, наблюдательности и смятения чувств, то есть какой-то вечной неудовлетворённости души. По-видимому, невзирая на разницу возраста, что-то созвучное чувствую я и в Вашей душе…
Написала Вам недавно (горечь писала моей рукой!), что постараюсь “убить память о Вас…” Написано, как Вы сами должны понять, под влиянием строк А.А.А. У меня, как обычно, свои мысли перемешиваются со строками из стихотворений А.А.А. Однако в поэзии своей – она другая, чем была в реальной жизни, согласно воспоминаниям её современников и её собственным записям… Иногда – шальная, весёлая…
Вы, Мишук, с отрочества влюблённый в поэзию А.А.А., очень многое, незаметно для себя самого, “впитали” в себя от Анны Андреевны. Даже антипатии к писателям прошлого века и симпатии к современным ей в этом веке – у Вас такие же, как у А.А….И любовь к загадкам, тайне, актёрству, недомолвкам, секретам – у Вас – от неё… Несмотря на Ваше свободолюбие, протест против подчинения кому-либо, Вы душой в плену у А.А… И мерите её меркой, иногда даже бессознательно. И прощаете Ей всё то, что не простите никакой другой женщине, даже любимой. Я – тоже не могла и не могу осуждать её ни в чём … И тоже – с отрочества.
“Скоро ли я догорю?..”
Как же я буду доживать в этом – своём родном городе, зная, что Вас нет в нём? С кем же я буду говорить о близком моей душе? Так привыкла – с Вами. Но у Вас-то ко мне нет никакой такой привязанности, ибо у Вас масса друзей и подруг, с которыми Вы часами говорите обо всём, о чём хочется… Поэтому и везде, в любом городе найдёте себе единомышленников. А обо мне забудете быстро и навечно. Это естественно – забывать старых. Ну, довольно слов. Самое главное – будьте здоровы и счастливы на тридцатом году своей жизни. Я-то никогда, пока жива, не забуду Вас…
Нина Конге – Михаилу Кралину, 10.IV.1977г.
Медведище!
Так меня измотали боли, настолько ожесточилась душа и испортился характер, что даже ласковые эпитеты не ложатся на бумагу. Понять нужно, сколько нервной энергии я трачу на превозмогание болей, самообслуживание и всякие переживания. И за своего Володьку, и за Вас, озорник, и вообще… Ну а теперь – немного “фривольного” злословия. Посмотрела я сегодня на Вас и Ларочку, и внутренний голос прокричал мне, что “белый брак” у Вас не получится. На Вашем месте я, будучи мужчиной, всё-таки слегка бы её изнасиловала. Мне кажется, что нелегко ей нести бремя своей невинности, и она не прочь с ней расстаться. А может быть, я зря и пишу, и Вы уже провели моё “предложение” в жизнь? Дай-то Бог! Только не нужно младенцев!
Первого апреля у меня была моя чудесная Аннушка. У неё в сумке лежала Библия. Памятуя о любви А.А.А. к этой премудрой книжище, я решила загадать на Вас, а потом и на себя… С зажмуренными глазами, раскрыла Книгу наугад и, думая о Вас – что загадается? – ткнула пальцем в текст. И вот что Вам вышло:
“Отдаляйся от врагов твоих и будь осмотрителен с друзьями твоими” (Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова, 6, 13). А мне выпали давным-давно знакомые строки из Экклезиаста: “Во многой Мудрости есть много Печали, и всякое познание умножает скорбь”. Потом раскрыла наугад (для Вас) последний лениздатовский сборник стихов А.А.А. И она вот что Вам сказала (палец мой уткнулся в четверостишие):
Взоры огненней огня
И усмешка Леля…
Не обманывай меня,
Первое апреля!
Я не суеверна, но получилось весьма странно: ведь я 1 апреля гадала на Библии! Ну ладно, довольно мистики! Я особа зело приземлённая… Признательна Вам за то, что привели Лару, что хоть для неё я не Пугало Старое, как для других ваших молодых друзей etc.
И не забывайте меня надолго, ведь жить немного осталось мне…
Автор – читателям, 5.III.1983г.
Апрельское письмо Нины Михайловны оказалось последним из многих – бессчётных – писем, которые привык получать от неё Миша. Чутьё её не обмануло – жить ей оставалось недолго, всего две недели.
25 апреля 1977 года, в день памяти сына Игоря, у Нины Михайловны недостало сил для того, чтобы, как привычно повелось за эти семь лет, поехать к нему на кладбище. Сил у неё хватило только на то, чтобы приехать к Мише. Она успела выпить чашку чаю, немного поговорить с Мишиной мамой, но скоро почувствовала себя плохо. Начались сильные боли за грудиной, рвота. Ясность сознания, впрочем, не покидала её ни на секунду. Она даже шутила над собой за причиняемое хозяевам неудобство. Но боль превозмогла юмор. “Скорая” приехала, конечно, не вдруг. В больницу на Васильевский остров (через весь город) ехали бесконечно долго, – так казалось Мише. Нина Михайловна всю дорогу не выпускала его руки из своей.
В приёмном покое ей ещё успели сделать электрокардиограмму, и она, во время этой процедуры, успела рассказать врачихе о своей горестной материнской доле… А через несколько минут всё было кончено. Боль осилила в тот момент, когда все вышли, и она осталась одна. Один на один с болью… Тем же путём ушла ведь и Анна Андреевна. Стихотворение, посвящённое Ахматовой, родилось в тот момент, когда Миша, ничего не видя перед собой, брёл по Съездовской линии с узлом вещей почившей.
…И в пятый день весенней болтовни
Распались цепи, сердце разорвалось.
Она ушла на небо – а они –
Стихи и тайны – на земле остались.
Они живут в журчании ключа,
В дыму костра, где сожжены тетради,
И в перепрыжке зайчика-луча,
Украдкой по твоей скользнувшей пряди.
Какое счастье – прикасаться к ним!
Но разгадать – какое святотатство!
И всё-таки я был из тех одним,
Кто посвящён в ахматовское братство,
Кто совести прерывистую нить
Прощупывал, как пульс, в строке поэта,
Кому стихов не могут заменить
Ни четки лет, ни наступленье лета.
Могут ли стихи заменить друзей – вот вопрос. Но его ещё предстоит решать Мише. Тогда же он просто шёл холодной вечереющей улицей, шёл сквозь вдруг образовавшуюся немыслимую, невосполнимую пустоту, которую ничем и никогда – даже стихами – ему было не заполнить.
Но не сотрутся из памяти рассказы Нины Михайловны, в их числе и такой. В старинном доме на Владимирском проспекте, где жили старики-родители Лурье, увидела в 1932 году молоденькая Нина Чумакова Анну Ахматову. Она пришла навестить родителей Артура, хотя Анна Яковлевна с неприязнью относилась к своей “невестке ”, не в силах простить ей “татарских кровей”. Ахматова, в синем шелковом платье, с чёлкой, как на рисунке Юрия Анненкова, стояла в гостиной. Нина, узнав её, страшно смутилась и спряталась за ширмой. И, как ни выталкивал её Яша оттуда, не вышла. Не воспользовалась счастливым случаем познакомиться с любимым поэтом. Так и прожила свои годы, сожалея об упущенной возможности, но вспоминала об этом не без юмора.
Автор – читателям. Последнее письмо.
И яростным вином блудодеянья
Они уже упились до конца.
Им чистой правды не видать лица
И слёзного не ведать покаянья.
Анна Ахматова
На этом можно было бы поставить точку. Однако, пожалуй, рановато. Лучше немного помолчим, мой подуставший читатель. И послушаем, как звучат стихи:
1
Было душно от жгучего света,
А взгляды его – как лучи.
Я только вздрогнула: этот
Может меня приручить.
Наклонился – он что-то скажет…
От лица отхлынула кровь.
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь.
2
Не любишь, не хочешь смотреть?
О, как ты красив, проклятый!
И я не могу взлететь,
А с детства была крылатой.
Мне очи застит туман,
Сливаются вещи и лица,
И только красный тюльпан,
Тюльпан у тебя в петлице.
3
Как велит простая учтивость,
Подошёл ко мне, улыбнулся,
Полуласково, полулениво
Поцелуем руки коснулся –
И загадочных, древних ликов
На меня поглядели очи…
Десять лет замираний и криков,
Все мои бессонные ночи
Я вложила в тихое слово
И сказала его – напрасно.
Отошёл ты, и стало снова
На душе и пусто и ясно.
Да, это ахматовский цикл “Смятение”. Первые стихи из числа многих, посвящённых Артуру Лурье. Хотя вряд ли читатели, в особенности молодые, помнящие “Смятение” благодаря звучавшему в своё время во всех советских дворах диску Давида Тухманова “По волне моей памяти”, задумываются о том, кому посвящены эти стихи. Да так ли уж и важно, в конце концов, был ли разутюженный эстет с тюльпаном в петлице (вспомните увлечение дендизмом, о котором пишет Ирина Грэм) Артуром Лурье или кем-то другим? Конечно, важно! Потому что, будь он кем-то иным, и стихи получились бы иными. А мы любим именно эти, откуда глядят “очи загадочных древних ликов”. Это не означает, разумеется, что Ахматова пишет стихотворный портрет с натуры, даёт человека таким, каким он и был. Скорее, мне кажется, стихам Ахматовой (и в этом их неповторимость) присуща героизация образов. Слову “герой” в её стихотворении как бы возвращается первозданный смысл. Силой своего чувства поэт преображает, облагораживает любимого, возвышая его над бытом, романтизируя, наделяя такими чертами, каких у реального человека, может быть, и не существовало. Поэтому ахматовские стихи и не следует сводить к голому биографизму. Но в её стихах запечатлены и совершенно конкретные черты исторического времени, “красноречивые частности ” эпохи. И та “сценическая площадка”, на которой происходили первые встречи Артура и Анны – это тесное замкнутое пространство литературно-артистического кабаре “Бродячая собака”, многократно описанного ностальгически настроенными мемуаристами. Вот как вспоминала о “Собаке” много лет спустя одна из постоянных её посетительниц:: “…это был неповторимый клуб работников искусств, главным образом, из-за свободы творчества и мысли, какая там была. Это был период творческих исканий и дерзаний. Всевозможные течения в литературе – символизм, акмеизм, футуризм, а также и в живописи, находили своих представителей, и они выступали со своими произведениями и докладами. Тут же возникала критика, споры очень оживлённые и бурные, и всегда интересные. Музыкантов, певцов и критиков часто просили выступить, и никто не отказывался. Стихийно возникали чудесные концерты. Для членов клуба и работников искусств вход был свободный, но для обывателей клуб был закрыт. Но иногда объявлялся вечер, посвящённый какому-нибудь поэту, и тогда допускалась платная публика, и такие вечера назывались “вечерами для фармацевтов”. Сбор шёл в пользу выступающего поэта.
Запомнился мне такой вечер поэта О. Мандельштама. Как сейчас вижу его тонкую фигуру в чёрном сюртуке, бледное лицо с бачками, как у Пушкина, и слышу монотонную, но чудесную читку его завораживающих стихов. Такие вечера устраивались и для Хлебникова, и для футуристов – Бурлюков и других. Футуристов публика (“фармацевты”) встречала всегда бурными насмешками и даже свистом. Как-то я пришла в “Собаку”, и меня окликнула Анна Андреевна Ахматова. Когда я подошла к ней, она мне сказала: “Знакомьтесь – Володя Маяковский”. Маяковский тогда ещё был с футуристами и был одет в свою знаменитую жёлтую кофту. Мы с ним очень интересно проговорили целый вечер, и я его, между прочим, спросила, почему футуристы так нелепо одеваются, красят лицо какими-то зигзагами и носят в петлицах морковку вместо цветка. Маяковский мне ответил, что это они делают нарочно. Их выступления публика принимает с издевкой, и надо выработать в себе большое мужество и силу воли, чтобы этому противостоять, так они закаляют свой характер. Это было время выхода сборника “Пощёчина общественному вкусу”.
Часто в “Собаке” бывали весёлые вечера – вечера экспромтов. Беззлобно высмеивали друг друга, вызывали аплодисменты удачные новые рифмы. Запомнился мне экспромт Макса Волошина:
Анна Андреевна Ахматова,
Полюби меня, чёрта косматого.
Всё это было очень непринуждённо и очень весело. А иногда под утро, когда оставались только свои компании – просто дурили. Ахматова, по просьбе её друзей, выступала со своим “акробатическим номером”. Она была чрезвычайно тонка и гибка. Она садилась на стул и пролезала под сидением стула, не касаясь руками и ногами пола. Этот её номер вызывал бурный восторг”. В этих непритязательных, но искренних воспоминаниях Лили Ильяшенко – первой исполнительницы роли блоковской “Незнакомки”, очень точно передаётся атмосфера беззаботного молодого веселья, царящего в стенах “Собаки”. И Маяковский для Ахматовой просто “Володя”, как Артур – “мальчишка”:
Я с тобой не стану пить вино,
Оттого что ты мальчишка озорной.
Знаю я – у вас заведено
С кем попало целоваться под луной.
А у нас – тишь да гладь,
Божья благодать.
А у нас – светлых глаз
Нет приказу подымать.
Она только что вновь начала посещать “Собаку” после перерыва, вызванного рождением сына Льва (1 октября 1912г.), но за время её отсутствия этот “мальчишка” уже успел сделаться завсегдатаем в “Собаке”, и Михаил Кузмин держит себя с ним почти на равных… Он ещё зелен, и на её вопрос, сколько ему лет, ответил важно – “Двадцать один”… Но ведь и ей всего лишь двадцать три. И громкая слава уже совсем близко, до выхода сборника “Чётки” осталось совсем немного. На пороге 1913 год – последний год их юности, последний мирный год России. О знакомстве с Артуром она напишет в стихах 1917 года – едва ли не первых своих мемуарных опытах в стихах:
Да, я любила их, те сборища ночные, –
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над чёрным кофеем пахучий, тонкий пар,
Камина красного тяжёлый, зимний жар,
Весёлость едкую литературной шутки
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.
И, чтобы никто не сомневался в том, какого друга она имеет здесь в виду, поставит посвящение “А.Л.” в четвёртом издании “Белой стаи”. В том, что это посвящение (единственное печатное посвящение Артуру Лурье!) появилось в Берлинском издании “Белой стаи” 1923 года был особый смысл. Быть может, упрёк или привет (а скорее то и другое вместе) изгнаннику, (жившему тогда как раз в Берлине), с оттенком некоторого вызова властям… Но в 1923 году Ахматовой было уже нечего скрывать: её связь с Артуром Лурье не прошла незамеченной для поклонников её таланта. Скрывать эту связь нужно было совсем по другим причинам: ведь, оставшись за границей, Артур Лурье автоматически становился врагом советской власти. Но не врагом Анны Ахматовой. Совсем иная ситуация была в 1913: хотя в её отношениях с Николаем Гумилёвым уже наметилась к тому времени ощутимая трещина, но даже для раскованного “собачьего” круга Анна Ахматова считалась законной женой Гумилёва, его Музой, а он должен был считаться её единственным лирическим героем. Поэтому стихотворные посвящения другим не обнародовались, хотя друзья Ахматовой могли без особого труда догадаться о прототипе героя, курящего трубку, в стихотворении, связанном с той же “Бродячей собакой”:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
Ты куришь чёрную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться ещё стройней
Навсегда забиты окошки.
Что там – изморозь или гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.
О, как сердце моё тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
Будущий “Пусикат”, кошачья грация которого проскальзывает в герое “Смятения” (“Полуласково, полулениво поцелуем руки коснулся”) угадан в этом стихотворении. И не эти ли строки приходили Артуру Сергеевичу на память в предсмертном бреду, когда он шептал о себе – “пропащий кот”?..
Тогда, в 13-м им, семейным людям, не желавшим афишировать свои отношения, встречаться приходилось тайно. Артур Сергеевич снимал комнату в квартире на Гороховой улице. Этот адрес указан в письме Артура его интимному другу Ивану Ивановичу Яковкину от 8.IX. 1913г. – Гороховая 29, кв. 25. Среди потомков владельцев квартиры, Франк-Каменецких, до сих пор бытуют рассказы о том, как к молодому композитору приходила дама (хозяевам было известно, что это была Анна Ахматова), с которой он за полночь засиживался за роялем. В то время Артур работал над романсами на стихи Ахматовой, которые вскоре были выпущены отдельным изданием, носившим то же название, что и книга Ахматовой, “Чётки”. В конце концов, Ревекка Абрамовна, хозяйка квартиры, сочла затягивающиеся визиты замужней женщины к её постояльцу не совсем приличными для нравственного воспитания её подрастающей дочери Аси, и Артуру было отказано от квартиры.
Порой мы склонны видеть в Ахматовой статую или, во всяком случае, статуэтку, изящную статуэтку работы Наталии Данько, – остановленное мгновение в течении человеческой памяти имеет склонность затвердевать. Да и в процессе творчества совершается этот феномен превращения живого человека – в статую.
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль…
А разглядеть за этой творческой маской живую женщину мешает многое, в том числе, и флёр легенды, созданной самой Ахматовой о себе. В этой легенде предусматривался свой канон и свой этикет и реставрация не столько “Ахматовой в жизни”, сколько “Ахматовой в поэзии”. Мы позволим, рискуя вызвать благородное негодование стоящих на страже ахматоведов, разглядеть ту живую озорную женщину, рискнувшую сказать о себе: “Все мы бражницы здесь, блудницы…” В связи с этой строкой вспоминается такой эпизод, сохранённый памятью одной из младших современниц Ахматовой. Близкой подругой Ахматовой была очень известная в Петербурге баронесса Евгения Михайловна Розен, или просто Женечка Розен, как запросто именовали её друзья и подруги. У баронессы Розен был особый стиль, представлявший сочетание заведомой скромности и вызывающей дерзости: гладкая причёска, чёрное платье, спереди закрытое, зато сзади имелся глубокий вырез, в центре которого, на атласной коже, была нарисована золотом бабочка…
На тесной “собачьей ” эстраде высился громадный угловатый юноша – Владимир Маяковский. Он уже заполнил до отказа бархатным своим рыком душный зал и теперь бросил эффектную концовку “под занавес”:
Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре блядям буду
подавать ананасную воду!
В ответ раздались возмущённые возгласы, шиканья и всё подобающее историческому моменту. Но вначале была минутная пауза, ошеломляющее затишье, в течение которого фраппированная публика собиралась с духом. И вот в этой тишине раздался мелодичный голосок Женечки Розен, сидевшей за ближним к сцене столиком вместе с Ахматовой: “Что он всё о блядях да о блядях, как будто кроме нас, здесь и приличных дам нет!”
Такого рода сценки отнюдь не были редкостью в стенах этого кабаре, где Ахматова считалась, как бы сейчас сказали, культовой фигурой, да и взгляд её юного друга Артура Лурье уже давно утратил первоначальную “беспомощность и жуткость”. Он уже шагал в одной шеренге с футуристами, вызывая зависть у одних и восхищение других завсегдатаев “Собаки”. Казалось бы, Бенедикт Лившиц был соратником Лурье (оба они числились в одном и том же художественном лагере футуризма), но его воспоминания “Полутораглазый стрелец” лишены объективности, хотя и дают яркую характеристику молодого Артура Лурье: “Едва ли не на лекции Шкловского неутомимый Кульбин свёл меня с Артуром Лурье, окончившим в том году Петербургскую консерваторию . К музыке у меня никогда не было особенного влечения <…>. Я должен был, поэтому, верить на слово и Кульбину и самому Лурье (мог ли я в ту пору, без риска скомпрометировать своё футуристическое “лицо”, полагаться на другие авторитеты?), что не кто иной, как он, Артур Винцент Лурье, призван открыть собою новую эру в музыке. Скрябин, Дебюсси, Равель, Прокофьев, Стравинский – уже пройденная ступень. Принципы “свободной” музыки (не ограниченной тонами и полутонами, а пользующейся четвертями, осьмыми и ещё меньшими долями тонов), провозглашённые Кульбиным ещё в 1910 году, в творчестве Лурье получали реальное воплощение.
Эта новая музыка требовала как изменений в нотной системе (обозначения четвертей, осьмых тонов и т.д.), так и изготовления нового типа рояля –– с двумя этажами струн и с двойной (трехцветной, что ли) клавиатурой. Покамест же, до изобретения усовершенствованного инструмента, особое значение приобретала интерпретация.
И Лурье со страдальческим видом протягивал к клавишам Бехштейна руки, с короткими, до лунок обглоданными ногтями, улыбаясь, как Сарасате, которому подсунули бы трёхструнную балалайку.
Стесняясь своего происхождения, он, словно упорно не заживающую, уродливую культяпку, обматывал собственную фамилию бесконечным марлевым бинтом двойных имён, присоединяя к экзотическому Артуру Винценту (Артуру – в честь Шопенгауэра , Винценту –– в честь Ван Гога) Перси Биши (в честь Шелли), и облюбовал к очередному приезду папского нунция в Петербург ещё Хозе-Мария (в честь Эредиа), но этому помешала война.
Став футуристом из снобизма, Лурье из дендизма не называл себя им. Но он заполнял в рядах будетлян место, бывшее до него пустым, и в нашем противостоянии развёрнутой фаланге Маринетти именно он, а не тишайший Матюшин, мог – хотя бы только декларативно – “перекрывать” Балилла Прателлу . Впрочем, это не мешало ему писать романсы на слова Верлена и Ахматовой, которые вскоре под маркой “Табити” (название, придуманное Хлебниковым и означающее по-эскимосски “Полярная звезда”) выпускал под обложками в стиле “пудреной розы” его самоотверженный издатель Семичев.
Сговориться с Лурье мне было нетрудно, ибо сговариваться, правду сказать, было не о чем: я без колебаний отдавал ему на съедение всего Баха с потрохами, а он, хотя в своих литературных вкусах не шёл дальше акмеистов, ни за что не решился бы не только выступить против воинствующего будетлянства, но даже признаться в своём равнодушии к Хлебникову или Маяковскому.”
Последнее утверждение мемуариста вряд ли справедливо: любовь и верность к Хлебникову и Маяковскому Артур Сергеевич сохранил до конца своих дней, о чём свидетельствуют его позднейшие мемуарные очерки “Наш марш” и “Детский рай”. Но Бенедикт Лившиц был прав, утверждая, что художественная программа Лурье не вполне совпадала с узко футуристической, – она была значительно шире, что проявилось в его дальнейшей музыкальной и литературной деятельности. Он совпадал с футуристами в своём вызывающем и даже шокирующем дендизме, но сохранял при этом чисто петербургский лоск. Один из современников оставил такое шаржированное описание внешнего вида Артура Лурье: “Всегда в ярко-зелёном костюме фантастического покроя, украшенном громадными, величиной с чайное блюдечко, зелёными пуговицами спереди, сзади и на обшлагах, в большом отложном воротнике, оставлявшем декольтированной длинную, жилистую, с кадыком, шею, в больших открытых туфлях на французских дамских каблуках…” Между прочим, едва прикрытый сарказм в мемуарах Бенедикта Лившица, написанных в 30-х годах, объясняется, возможно, не только политическими его разногласиями со ставшим эмигрантом Лурье, но и личными причинами. Когда я дал почитать первую редакцию этого романа вдове Лившица Екатерине Константиновне, с которой был дружен, она, в знак благодарности за доставленное удовольствие, подарила мне талисман – звено серебряных чёток – Богоматерь с младенцем. “Это подарок Бену от Ядвиги Цыбульской, с которой у моего покойного мужа когда-то был роман”, – сказала Екатерина Константиновна, – “он проносил эти чётки всю войну и остался цел. Пусть и Вас хранит этот талисман”.
К сожалению, в поле нашего зрения пока нет фактов, подтверждающих документально слова Артура о том, что он знал Анну Ахматову, “когда ей было 23 года”, а она познакомилась с ним, когда ему был 21 год. Если сопоставить эти два признания Лурье, сделанные в разное время, но не противоречащие друг другу, так как он был старше Анны на 2 года (она родилась 11 (24) июня 1889 года, а он 1 (14) мая 1891 года), получается, что его знакомство с Ахматовой могло произойти где-то в промежутке с 14 мая 1912 по 14 мая 1913 года. Напомним, что в течение всего этого времени публика регулярно собиралась в “Бродячей Собаке”. По многочисленным свидетельствам современников, оба они, и Артур и Анна, были завсегдатаями этого заведения, и ничто не мешало им там познакомиться. Круг посещавших “Собаку” художников был довольно узок, там собирались “сливки” петербургской богемы, не смешивающиеся с остальной массой приходящих зрителей–“фармацевтов”. Ахматова держалась несколько особняком, сидела “во второй комнате, там, где нет камина”, по воспоминаниям Виктора Шкловского. К ней подходили, раскланивались, целовали руку, но далеко не все могли похвастаться приятельскими с нею отношениями. Анна Ахматова держала себя несколько надменно, но это была, скорее, поза, “фигура”, по выражению того же Лурье. Однако он был не робкого десятка, да и слишком заметен внешне, чтобы она не заинтересовалась им уже тогда. Лурье держал себя вызывающе экстравагантно. Бенедикт Лившиц в своих мемуарах называет его “бирзульским денди”. Как “русский денди” (воспользуемся более объективной формулировкой Александра Блока) предстаёт Артур Лурье в стихотворном портрете, принадлежащем перу поэта и музыканта Александра Короны:
На золотой цепочке золотой лорнет,
Брезгливый взгляд, надменно сжаты губы.
Его душа сатира иль инкуба
Таит забытых оргий мрачный свет.
Высокий котелок и редингот, так хищно
Схвативший талию высокую его,
Напоминает вдруг героя из Прево,
Мечтателя из “Сонного кладбища”.
Такие образы рождает Петербург.
Их встретишь в societe и думаешь: “Как странно,
Как будто рождены они из урагана,
Из хаоса отвихрившихся пург”.
Затем средь буйств шумящей молодёжи,
Поющей на заумном языке
Свои стихи, всё в мире уничтожив,
Он сквозь лорнет бросает взгляд ничтожи,
Браслет поправив на руке,
Кричит: “До нас поэзия – дом на песке!
Мы первые кладём фундамент,
Открыв футуристический парламент!”
Несмотря на свою молодость, Артур Лурье очень рано становится заметной фигурой в рядах смело марширующего русского футуризма. Его портреты пишут Ю. Анненков, Л. Бруни, С. Сорин, П. Митурич. Интересно, что Савелий Сорин почти одновременно, в 1913-14 годах, пишет портреты Лурье и Ахматовой. Они не получились слишком удачными, зато другой портрет Лурье, работы П. Митурича, сделался своего рода знаком эпохи. Вот в каком контексте упоминается этот портрет в “Прозе о Поэме” Ахматовой: “В окна “Бюро Добычиной” смотрят, ненавязчиво мелькая, ожившие портреты: Шаляпин в шубе, Мейерхольд (Григорьева), А. Павлова – Лебедь, Тамара Карсавина, Саломея, Ахматова Альтмана, Лурье Митурича (курсив мой – М.К.), Кузмин, Мандельштам Митурича, Гумилёв Гончаровой, Блок Сомова, молодой Стравинский, Велимир I, Маяковский на мосту, видно, как Городецкий, Есенин, Клюев, Клычков пляшут “русскую” <…> Действие первой части “Поэмы без героя” происходит в 1913 году. Артура Лурье как будто нет среди персонажей поэмы, однако, он биографически связан, по крайней мере, с двумя из них: с Коломбиной, прообразом которой послужила Ольга Глебова-Судейкина, и с самим автором. Артур Лурье – важнейший участник событий, происходящих в первой части поэмы, прежде всего потому, что он – собеседник автора, жданный и так и не появившийся гость, лирическое “ты”, к которому обращается Ахматова, начиная поэму:
Я зажгла заветные свечи,
Чтобы этот светился вечер,
И с тобой, ко мне не пришедшим,
Сорок первый встречаю год.
Артур Лурье находится “за сценой”, но для него всё происходящее “в первой части”, необыкновенно важно, как связанное и с его личной жизнью. Ведь героиня поэмы – его будущая жена, жертва и виновница драмы, любовного треугольника, один из участников которого покончил жизнь самоубийством. В поэме этот любовный треугольник (если говорить о прототипах героев) выглядит так: Всеволод Князев (Пьеро) – Ольга Глебова-Судейкина (Коломбина) – Александр Блок (Арлекин). В поэме “драгунский корнет” (Князев) кончает с собой, увидев, что его любимая “возвратилась домой не одна”. В реальности подобной ситуации, скорее всего, не было. Документально не подтверждается любовная связь между Судейкиной и Блоком, хотя поисков в этом направлении велось исследователями предостаточно. Когда несколько позднее Ольгу Афанасьевну спросили: “Скажите, не из-за Вас ли застрелился Всеволод Князев?”, она ответила: “К сожалению, не из-за меня” В реальности существовал другой любовный треугольник: “ Князев (Пьеро) – Судейкина (Коломбина) – Кузмин (Арлекин). Хотя в поэме Ахматова не говорит о любовных отношениях Князева и Кузмина, делая косвенным виновником гибели “драгунского Пьеро” ни в чём, по-видимому, не повинного Блока, совесть всё же не позволила ей сделать из Блока – Арлекина.
И с ухватками византийца
С ними там Арлекин-убийца,
А по-здешнему – мэтр и друг.
Он глядит, как будто с картины,
И под пальцами клавесины,
И безмерный уют вокруг.
Уже в этом фрагменте, не вошедшем в основной текст поэмы, Арлекин прямо назван “убийцей” и в то же время соотнесён с опознавательными признаками Михаила Кузмина. В “Интермедии”, перекликающейся с “Поэмой без героя” об Арлекине-убийце поёт (за сценой) хор мальчиков:
Череп это, маска, лицо ли?
Выражение злобной боли,
Что лишь Гойя мог передать.
Арлекин, плясун и насмешник, –
Перед ним самый смрадный грешник –
Воплощённая благодать.
Рукопись “Интермедии”, по замыслу Ахматовой, приплывает в бутылке, брошенной по другую сторону океана. “Фамилия автора музыки смыта солёной водой, но всё же, кажется, Лурье” В реальной жизненной ситуации автор, Анна Ахматова как будто и не при чём (“Всеволод никогда моим любовником не был” – не случайное, разумеется, автопризнание). Подразумевается, что Всеволод Князев был любовником Ольги Судейкиной (которой предъявлено обвинительное стихотворение “Голос памяти” ещё в 1913 году) и Михаила Кузмина, из-за которых он, якобы, и погиб. Но в реальной жизни был и ещё один треугольник, сближавший автора и героиню: Артур Лурье – Ольга Судейкина – Анна Ахматова. Этих людей связывала взаимная любовь, никто никого не погубил в этом союзе, напротив, в трудные послереволюционные годы жизнь втроём явилась благом для всех троих. Но прийти к этой семейной тройственной идиллии (если допустить, что была идиллия) было, очевидно, делом долгим и далеко не простым.
“Здесь всё о нас, о нашей жизни втроём”, – сказал Артур Сергеевич, прочитав “Поэму без героя”. На первый взгляд, эти слова кажутся загадочными. Но если вдуматься, в них нет, пожалуй, преувеличения. Просто Артуру было дано умение читать поэму между строк, видеть скрытое на “тройном дне” ахматовской шкатулки. Например, во второй главе первой части даётся биография героини, полная скрытых и полускрытых намёков на реальные обстоятельства жизни Ольги Судейкиной. Среди прочих загадок там есть и такие строки:
Горы пармских фиалок в апреле –
И свиданье в Мальтийской Капелле,
Как проклятье в твоей груди.
Какое отношение имеет православная Ольга Судейкина к этому католическому храму? С кем могли происходить её свидания там? Мы знаем, что в Мальтийской Капелле принял католичество Артур Лурье. Не связаны ли строки о ней с Артуром-Винцентом Лурье? Точных данных об этом у нас нет. Далеко не все подводные камни трагической ситуации 1913 года, образующей лирический сюжет поэмы, удаётся разглядеть нам спустя столько десятилетий. Но Артуру Лурье, свидетелю и очевидцу событий, всё было видно насквозь. Вот только делиться увиденным он не пожелал ни с кем. Что ж, это его право. “Поэт всегда прав”. После отъезда Артура Лурье за границу Ахматова выдвинула свою версию знакомства с ним. По её словам, записанным её добросовестнейшим Эккерманом – молодым филологом Павлом Лукницким в марте 1925 года, “АА (Ахматова – М.К.) познакомилась с А. Лурье 8 февраля 1914. Несколько свиданий было, потом расстались… О том, что это знакомство произошло ещё в 1914 г. (а не позднее), и о том, что тогда же оно не прошло “безнаказанно”, – почти никто не знает. Потом А.А. (тогда) уехала в Слепнёво.
А. Лурье был мужем О.А. Судейкиной, долго. Оля Судейкина его бросила из-за какого-то мальчика, еврея, очень некультурного. Мальчик этот, конечно, через две недели пропал…”
Сведения, записанные Лукницким, как будто подтверждаются письменным свидетельством самой Ахматовой. Выписывая в одной из рабочих тетрадей “точные даты из записных книжек” Блока”, Анна Андреевна под номером седьмым помечает: “7) Знакомство в Лурье. (Тенишевский зал) – 8 февраля 1914”
В настоящее время исследователи творчества Ахматовой (В.А. Черных, Р.Д. Тименчик), следуя за указанием Ахматовой, считают именно эту дату – 8 февраля 1914 – датой её знакомства с Лурье. Конечно, пока не выявлено других документальных источников, проливающих свет на иное время начала знакомства Ахматовой и Лурье, приходится верить дате, указанной Анной Андреевной. Хотя сохранились ведь дневники Артура Сергеевича (мне они, к сожалению, недоступны, но Гидон Кремер с ними знакомился), и в них могут быть более точные данные на этот счёт. Диспут в Тенишевском зале (организованный, кстати, Артуром Лурье и Бенедиктом Лившицем), был шумным, снискавшим большую прессу, надолго запомнился современникам. Это было общественным событием, далеко выходящим за рамки “собачьего” круга. Очень может быть, что Анна Ахматова, выступавшая на этом вечере (она читала стихи) решилась обнародовать факт знакомства с Артуром, знакомства, начавшегося намного раньше, но бывшего до поры, до времени тайным. В жизни сердца Анны Ахматовой того периода было много секретов и тайн, так до сих пор и не раскрытых. Вот список “знаменитых современников”, оставивших тот или иной след в её биографии и стихах: Владимир Голенищев-Кутузов, Николай Гумилёв, Амедео Модильяни, Михаил Линдеберг, Михаил Лозинский, Сергей Судейкин, Василий Комаровский, Валентин Зубов, Владимир Шилейко, Николай Недоброво. Это – ещё до появления в её лирике “царевича” – Бориса Анрепа её главного лирического адресата, когда посвящения перестанут быть тайными. Но в 1913 году (как и ранее) очень нелегко еще определить, какое стихотворение кому адресовано. Вот, Артур Лурье рассказывал Ирине Грэм, что получил от Ахматовой в подарок тот самый “малиновый платок”, который упоминается в стихотворении: “Со дня Купальницы-Аграфены…” Получается из его рассказа, что это стихотворение адресовано ему, Артуру Лурье. Но ведь оно написано в 1913 году, вошло в книгу “Чётки”, которая вышла в свет 15 марта 1914 года. А, следовательно, ни одно стихотворение из тех, что вошли в “Чётки”, не могло быть адресовано Артуру Лурье, если верить словам Ахматовой, что она познакомилась с ним только 8 февраля 1914 года. Концы с концами явно не сходятся! “Несколько свиданий было, потом расстались…”
Потом А.А. (тогда) уехала в Слепнево”. Так записывал Павлик Лукницкий под диктовку Анны Ахматовой. В Слепнево в 1914 году Ахматова уехала 20 мая, следовательно, весь их “роман” приходится на период от 8 февраля до 20 мая. За эти два с лишним месяца никаких стихов, прямо или косвенно обращённых к Артуру, Ахматова не написала. Стихи, в которых угадывается его образ, написаны или до, или после этого времени. Единственное стихотворение, как-то соотносимое с этим “романом”, написанное весной 1914 года, “Не в лесу мы, довольно аукать…”:
Не в лесу мы, довольно аукать, –
Я насмешек таких не люблю…
Что же ты не приходишь баюкать
Уязвлённую совесть мою?
У тебя заботы другие,
У тебя другая жена…
И глядит мне в глаза сухие
Петербургская весна.
Трудным кашлем, вечерним жаром
Наградит по заслугам, убьёт.
На Неве под млеющим паром
Начинается ледоход.
Стихи невесёлые, ничем не напоминающие торжественные гимны “разорительницы чужих семейных гнёзд”, какой представляет себе Ахматову Ирина Грэм. Да и что она разорила? Артур Сергеевич женился на Ядвиге Вильгельмовне Цыбульской (1888 – 1930) 4 июня 1913 года. 18 марта 1915 года у них родилась дочь Анна. Брак этот был расторгнут только в октябре 1921 года. Фактически этот союз распался намного раньше, но виной тому была не Ахматова, а Ольга Глебова-Судейкина. Рассказывая Павлу Лукницкому о своих отношениях с Артуром, Ахматова свою роль (едва ли не сознательно) всячески преуменьшает, а Судейкину, намеренно, выдвигает на первый план.
Треугольник “Ахматова – Лурье – Судейкина” существовал давно, но был неявен для современников до поры, до времени. С Ольгой Судейкиной Артур сошёлся раньше, чем с Ахматовой, а когда начался его роман с Анной, то Олечка, будучи великодушной, легко уступила Артура своей близкой подруге. Пережив бурный и краткий роман с Ахматовой, Артур в дальнейшем снова вернулся к Ольге, хотя и не был её “мужем”, но действительно, жил с ней долго, после того, как её бросил Сергей Судейкин, оставаясь, в то же время, мужем Ядвиги Цыбульской. Только после Октябрьской революции, избавившись от всех мужей и жён, Ахматова, Лурье и Судейкина открыто стали жить втроём в одной квартире на набережной Фонтанки, 18. Эта жизнь была уже открытым вызовом обществу и породила множество толков в Петрограде. Однако тайная часть жизни треугольника уходила глубоко в прошлое и поэтически обыгрывалась Ахматовой так, как ей этого хотелось. А хотелось – укоротить “роман” до нескольких встреч, быть желанной, любимой, остаться в выигрышном положении перед более удачливой соперницей. Так родилась “Рахиль”, стихотворение, казалось бы, предельно далёкое от современности. Но в “образы древности” Ахматова сумела вложить глубоко личное, и под её пером библейский миф превратился в рассказ и о своей любви, горестной и трагической. Проницательные читатели заметили скрытый биографизм этих стихов. Лидия Гинзбург записала, что “Гуковский говорил как-то, что стихи об Иакове и Рахили (третий “Стрелец”) он считает в биографическом плане предельно эмоциональными для Ахматовой. Эти фабульные, библейские стихи гораздо интимнее сероглазого короля и проч. Они относятся к А.Л.” Эта запись говорит о том, что для современников (а Григорий Гуковский был мужем Наталии Викторовны Рыковой, одной из ближайших подруг Ахматовой), давняя связь Ахматовой и Артура Лурье вовсе не была тайной и о том, что в библейском мифе об Иакове и Рахили Ахматова находила какие-то параллели своим отношениям с Артуром: семь лет службы Иакова у Лавана соответствуют семи годам “невстреч” от первых свиданий Анны и Артура до начала их совместной жизни (1912 – 1919, или, по другой версии, 1914 – 1921). А трагический треугольник, отравивший счастье Рахили (Иаков – Рахиль – Лия) не есть ли параллель к её жизненному и любовному треугольнику, в котором её отношения с Ольгой были похожи на отношения двух сестёр, одновременно любящих и проклинающих одна другую?

РАХИЛЬ
И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они
показались ему за несколько дней, потому что
он любил её.
Книга Бытия
И встретил Иаков в долине Рахиль,
Он ей поклонился, как странник бездомный.
Стада подымали горячую пыль,
Источник был камнем завален огромным.
Он камень своею рукой отвалил
И чистой водою овец напоил.
Но стало в груди его сердце грустить,
Болеть, как открытая рана,
И он согласился за деву служить
Семь лет пастухом у Лавана.
Рахиль! Для того, кто во власти твоей,
Семь лет – словно семь ослепительных дней.
Но много премудр сребролюбец Лаван,
И жалость ему незнакома.
Он думает: каждый простится обман
Во славу Лаванова дома.
И Лию незрячую твёрдой рукой
Приводит к Иакову в брачный покой.
Течёт над пустыней высокая ночь,
Роняет прохладные росы,
И стонет Лаванова младшая дочь,
Терзая пушистые косы.
Сестру проклинает, и Бога хулит,
И Ангелу Смерти явиться велит.
И снится Иакову сладостный час:
Прозрачный источник долины,
Весёлые взоры Рахилиных глаз
И голос её голубиный:
Иаков, не ты ли меня целовал
И чёрной голубкой своей называл?
25 декабря старого стиля 1921
Но уже не драма Рахили, а вполне современная житейская история просвечивает в намеренно зашифрованном стихотворении “Пусть голоса органа снова грянут…” Оно написано в августе 1921 года, когда Анна, наконец, добилась давно желаемого: она жила с Артуром, как жена, пусть и невенчанная, пусть и сбежавшая от “законного” мужа, Владимира Шилейко. Казалось бы, всё замечательно: она соединила своё сердце с давно любимым человеком и должна быть счастлива. Но стихотворение полно “взаимных болей, бед и обид”, в нём сводятся стародавние счёты, слышатся укоры и угрозы:
Пусть голоса органа снова грянут,
Как первая весенняя гроза:
Из-за плеча твоей невесты глянут
Мои полузакрытые глаза.
Семь дней любви, семь грозных лет разлуки,
Война, мятеж, опустошённый дом,
В крови невинной маленькие руки,
Седая прядь над розовым виском.
Прощай, прощай, будь счастлив, друг прекрасный,
Верну тебе твой сладостный обет,
Но берегись твоей подруге страстной
Поведать мой неповторимый бред, –
Затем, что он пронижет жгучим ядом
Ваш благостный, ваш радостный союз…
А я иду владеть чудесным садом,
Где шелест трав и восклицанья муз.
Герой современной истории и её библейской вариации – клятвопреступник, нарушитель данного когда-то обета, пусть и невольный, но предатель. Видеть в этом стихотворении художественную интерпретацию имевших место в действительности событий трудно, но отчего бы не попытаться это сделать? В первом четверостишии речь идёт о бракосочетании героя. Если верить версии Ахматовой о её знакомстве с Артуром 8 февраля 1914 года, то ревность героини к “невесте” Артура не имеет никакого смысла, потому что в 1914 году Ядвига Цыбульская уже давно была женой Лурье (их свадьба состоялась 8 июня 1913 года). Если верить Артуру, относящему его знакомство с Анной к 1912 году, то всё становится на свои места, и ревность покинутой любовницы к “невесте” вполне объяснима. “Семь дней любви”, его “измена”, “семь грозных лет разлуки”, в течение которых происходит так много страшных событий, в том числе, и такое, как подмена образа “невесты” образом “подруги страстной”, что далеко не одно и то же, как может показаться при знакомстве только с текстом стихотворения. В житейском “соре”, из которого, по определению самой же Ахматовой, “растут стихи, не ведая стыда”, герой, будучи “бабником”, совершил двойную измену: сначала с “невестой” (Ядвигой Цыбульской), затем с “подругой страстной” героини (Ольгой Судейкиной).
Биография Ольги Судейкиной скупо дана в двух строках, понятных только узкому кругу участников событий:
В крови невинной маленькие руки,
Седая прядь над розовым виском.
Ахматова не считала свою подругу Ольгу Судейкину виновной в самоубийстве влюблённого в неё поэта, корнета Всеволода Князева, но её руки всё-таки запачканы его “невинной кровью”. В другом стихотворении, непосредственно обращённом к Ольге, созданном в том же августе 1921 года, что и предыдущее, тема “невинной жертвы” варьируется и развивается вширь:
Пророчишь, горькая, и руки уронила,
Прилипла прядь волос к бескровному челу,
И улыбаешься – о, не одну пчелу
Румяная улыбка соблазнила
И бабочку смутила не одну.
Как лунные глаза светлы, и напряжённо
Далёко видящий остановился взор.
То мёртвому ли сладостный укор,
Или живым прощаешь благосклонно
Твоё изнеможенье и позор?
Героиня стихотворения “Пусть голоса…” без колебания отдаёт бывшего любовника своей лучшей подруге и желает ему “счастья”, но сомневается, что её вмешательство в их “благостный”, их “радостный союз” со страшным оружием – “жгучим ядом” её стихов, её “неповторимого бреда” может этот союз укрепить. В реальной жизни попытка “жизни втроём” оказалась хоть и спасительной на какое-то время от тягот послереволюционного быта, но, увы, непродолжительной. В конце концов, случилось то, что было предсказано в этом стихотворении: героиня (Анна Ахматова) оказалась в одиночестве, наедине со своим “таинственным песенным даром”.
С Артуром Лурье в лирике Ахматовой связана целая цепочка тем и образов, повторяющихся в стихах, ему посвящённых, с завидным постоянством. Это образ
“мальчишки” и – одновременно – царя Давида, это тема “вина”, вначале легкомысленно распиваемого в подвале “Бродячей собаки”, а с течением времени перебродившего в “отравленное питьё” разлуки. В 1921 году Ахматова задумала третье стихотворение из её библейского цикла – “Мелхола”, а закончила его лишь сорок (!) лет спустя, в 1961.
И отрок играет безумцу царю,
И ночь беспощадную рушит,
И громко победную кличет зарю,
И призраки ужаса душит.
И царь благосклонно ему говорит:
“Огонь в тебе, юноша, дивный горит,
И я за такое лекарство
Отдам тебе дочку и царство”.
А царская дочка глядит на певца,
Ей песен не нужно, не нужно венца,
В душе её скорбь и обида,
Но хочет Мелхола – Давида.
Бледнее, чем мёртвая; рот её сжат;
В зелёных глазах исступленье;
Сияют одежды, и стройно звенят
Запястья при каждом движеньи.
Как тайна, как сон, как праматерь Лилит…
Не волей своею она говорит:
“Наверно, с отравой мне дали питьё,
И мой помрачается дух,
Бесстыдство моё! Униженье моё!
Бродяга! Разбойник! Пастух!
Зачем же никто из придворных вельмож,
Увы, на него не похож?
А солнца лучи… а звёзды в ночи…
А эта холодная дрожь…”
С отроком-музыкантом, пастухом, а впоследствии царём, библейским Давидом Ахматова сравнивала Артура ещё в 1913 году, осенью в Царском Селе, где юный композитор играл для неё “Чакону” Баха:
Со дня Купальницы-Аграфены
Малиновый платок хранит.
Молчит, а ликует, как царь Давид.
В морозной келье белы стены
И с ним никто не говорит.
Приду и стану на порог.
Скажу: “Отдай мне мой платок!”
А “царской дочерью” Ахматова называет не только Мелхолу, но и себя в одной из строф, не попавших в окончательный текст “Поэмы без героя”:
Старый друг не спит и бормочет,
Что он больше, чем счастья, хочет
Позабыть про царскую дочь.
Ахматова сама указала, что это – автоцитата из лермонтовской “Морской царевны” (“Едет царевич задумчиво прочь, Будет он помнить про царскую дочь”). Через Лермонтова устанавливается прямая связь – “царская дочь” – “русалка”. Но “русалка” – одно из эмблематических имён Ахматовой в поэзии Гумилёва (Первое, посвящённое им Анне Горенко стихотворение так и называется – “Русалка”).
Так случилось, что после гибели Гумилёва (и во многом за счёт самого факта героической и трагической гибели в застенках Чека) вес его имени значительно вырос в глазах Ахматовой (“Я Господу сердце своё отдала, А милого друга – России”). Артур Лурье, хоть и “старый друг”, а всё же католик, иудей, а уж в новой роли коммуниста, да не простого, а “правительственного комиссара” не мог не вызывать внутреннего протеста Анны Ахматовой, прежде всего как православной верующей женщины, только что оплакавшей расстрелянного “комиссарами” мужа. Во всяком случае, внутреннее сопротивление, доля уязвлённого самолюбия здесь присутствовала, не могла не присутствовать. “Но – хочет Мелхола Давида” – всё же любовь, “бешеная кровь” побеждала и религиозное чувство, да и просто голос рассудка.
Не только Мелхоле-Ахматовой дали “с отравой питьё”, то есть отведать любовного напитка, но и она навсегда отравила собой Артура:
Изменой первою, вином проклятья
Ты напоила друга своего.
Или, через много лет:
Мы до того отравлены друг другом,
Что можно и погибнуть невзначай.
Выпив когда-то вино с этим “мальчишкой”, она быстро почувствовала привкус “приворотного зелья”. Но было уже поздно.
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь.
Тогда, когда Анна писала эти стихи, она ещё, по-видимому, не знала, как опасно бывает предсказывать в стихах собственное будущее. Не ведала, что все её предсказания сбудутся, и как страшно сбудутся!
А! Это снова ты. Не отроком влюблённым,
Но мужем дерзостным, суровым, непреклонным
Ты в этот дом вошёл и на меня глядишь…
Второй период их романа начался после Октября 1917 года. Анна Ахматова развелась к тому времени с Николаем Гумилёвым, вышла замуж за блестящего учёного-семитолога Владимира Шилейко и жила с ним в Мраморном дворце, в его служебной квартире. В этом же дворце несколько комнат занимал Музыкальный отдел Наркомпроса, которым заведовал Артур Лурье. От прежнего “мальчишки” и лощёного денди в нём мало что к тому времени осталось. Он полысел, заполучил в руки реальную власть и вовсю делал музыкальную политику. О планах и деятельности комиссара МУЗО сохранились любопытные записи в дневнике Николая Финдейзена, именитого музыковеда из “бывших”, который, чтобы выжить, одно время заведовал библиотекой Музыкального отдела и, тем самым, состоял в подчинении у комиссара Лурье:
“Среда 12 марта (1919г.). Удосужился только в понедельник поймать Лурье и, получив от него 10-минутную аудиенцию, выслушал его “планы” – совершенно неисполнимые для них (большевиков – М.К.) – об издании 1) русских классиков полностью, 2) каталогов, об устройстве обширной национальной музыкальной библиотеки etc. В то же время музыкальный отдел, занимающий значительную часть запасной ? Мраморного дворца, ничего не делает, кроме устройства самых ординарных концертов (да ещё в скверном исполнении), регистрации музыкальных инструментов и издания немногих произведений своих музыкальных еврейчиков!” Многие футуристы и близкие к ним деятели русского авангарда пошли на сознательное сотрудничество с советской властью. То, что многие из них при этом чересчур усердствовали и хотели казаться святее Папы Римского, вызывало раздражение и даже негодование у русских интеллигентов, стремившихся сохранить свою независимость. В высшей степени характерную сцену нравов того времени приводит в своём дневнике Корней Чуковский:
“19 апреля 1920. Сегодня впервые я видел прекрасного Горького – и упивался зрелищем. Дело в том, что против “Дома Искусств” уже давно ведётся подкоп. Почему у нас аукцион? Почему централизация буржуазии? Особенно возмущался нами Пунин, Комиссар изобразительных искусств. Почему мы им не подчинены? Почему мы, получая субсидии у них, делаем какое-то постороннее дело, не соответствующее коммунистическим идеям? И проч.
Горький с чёрной широкополой шляпой в руках очень свысока, властным и свободным голосом: “Не то, государи мои, вы говорите. Вы, как и всякая власть, стремитесь к концентрации, к централизации – мы знаем, к чему привело централизацию самодержавие. Вы говорите, что у нас в “Доме Искусств” буржуи, а я вам скажу, что это всё ваши же комиссары и жёны комиссаров. И зачем им не наряжаться? Пусть люди хорошо одеваются – тогда у них вшей не будет. Все должны хорошо одеваться. Пусть и картины покупают на аукционе – пусть! – человек повесит картинку – и жизнь его изменится. Он работать станет, чтоб купить другую. А на нападки, раздававшиеся здесь, я отвечать не буду, они сделаны из-за личной обиды: человек, который их высказывает, баллотировался в “Дом Искусств” и был забаллотирован”…
Против меня сидел Пунин. На столе перед ним лежал портфель. Пунин то закрывал его ключиком, то открывал, то закрывал, то открывал. Лицо у него дёргалось от нервного тика. Он сказал, что он гордится тем, что его забаллотировали в “Дом Искусств”, ибо это показывает, что буржуазные отбросы ненавидят его…
Вдруг Горький встал, кивнул мне головой на прощанье – очень строгий стал надевать перчатку – и, стоя среди комнаты, сказал:
– Вот он говорит, что его ненавидят в “Доме Искусств”. Не знаю. Но я его ненавижу, ненавижу таких людей, как он, и… в их коммунизм не верю.
Подождал и вышел. Потом на лестнице представители военного ведомства говорили мне:
– Мы на этом заседании потеряли миллион. Но мы не жалеем: мы видели Горького.
Это стоит миллиона! Он растоптал Пунина, как вошь”.
Николай Пунин являл собой пример, быть может, крайний, человека, ради фанатичной преданности идее коммунизма не гнушавшегося ничем, в том числе, и предательством старых друзей. Чего стоит одна его статья “Попытки реставрации” в газете “Искусство Коммуны”, представляющая собой печатный донос на Николая Гумилёва, только что вернувшегося в Советскую Россию! Поэт прорвался из-за границы в голодный и холодный Петроград, чтобы помочь своему народу в строительстве новой культуры, а его земляк-царскосел, недавний сотрудник элитарного журнала “Аполлон” Николай Пунин не стыдится публично обозвать стихи Гумилёва “гидрой контрреволюции”! Пройдут годы, и Николай Пунин погибнет в сталинских лагерях, давно утратив веру в демонов Революции. Но Анне Ахматовой пришлось быть женой, хоть и “незаконной”, сразу двух комиссаров, сначала Лурье, а затем, после его отъезда, и Пунина, бывших, кстати, близкими друзьями. При этом она осталась самой собой, ни на йоту не потрафив своим мужьям ни в идеологии, ни в творчестве.
Артур Лурье, сделавшись комиссаром, не прекратил писать музыку и публиковать свои музыкальные опусы на роскошной веленевой бумаге, благо, и бумага была в его распоряжении. Программной его вещью этого времени стал “Наш марш” на слова Мая-
ковского. В одном из журналов того времени был опубликован Приказ Наркомпроса
№ 109 от 3 октября 1918 года такого содержания:
“Отделам Народного Образования при Местных Совдепах и Педагогическим Советам всех учебных заведений.
В виду предстоящей годовщины Октябрьской революции и желательности возможно большего участия школьной молодёжи в празднике пролетариата, Комиссариат Народного Просвещения Союза Коммун Северной области рекомендует Педагогическим Советам Учебных заведений использовать для этого в частности музыкальные силы учащихся каждой школы. Особенно желательно было бы разучить с учащимися хоровое и оркестровое исполнение Интернационала, Дубинушки, Нашего Марша (слова Маяковского, музыка Артура Лурье, издание Комиссариата Народного Просвещения)
Товарищ Областного Комиссара по Просвещению
З. Гринберг.
Заведующий Отделом Средних Учебных Заведений
Евгений Полетаев”
Музыка Лурье вводилась декретами, наряду с “Интернационалом” и “Дубинушкой”! Однако надо заметить, что Владимир Маяковский, будучи соавтором Артура Лурье, в этой музыкально-политической акции, относился к нему далеко не однозначно. Если в пору совместных выступлений в “Бродячей собаке” Маяковский посвятил Артуру Лурье восторженный экспромт: “Тот дурье, кто не знает Лурье” , то комиссарский разгул товарища по искусству приводил скромного Маяковского в бешенство. Вот факт из дневника Корнея Чуковского – художественной летописи той эпохи:
“5 декабря 1920г. Я пошёл к нему (Маяковскому – М.К.) опять – мы пили чай – и говорили о Лурье. Я рассказал, как милая талантливая Ольга Афанасьевна Судейкина здесь, одна, в холоде и грязи, без дров, без пайков сидела и шила свои прелестные куклы, а он там в Москве жил себе по-комиссарски.
– Сволочь, – говорит Маяк. – Тоже… всякое Лурьё лезет в комиссары, от этого Лурья жизни нет! Как-то мы сидели вместе, заговорили о Блоке, о цыганах, он и говорит: едем (туда-то), там цыгане, они нам всё сыграют, всё споют… я ведь комиссар музыкального отдела.
А я говорю: “Это всё равно, что с околоточным в публичный дом”
Маяковскому хватало врождённой брезгливости, чтобы не якшаться с вошедшим во власть комиссаром. Хватало ли её Ахматовой?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо понять то положение, в котором очутилась Анна Ахматова после развода с Николаем Гумилёвым в августе 1918 года. Её новый избранник Владимир Шилейко был великим учёным, но, как и многие великие, абсолютно неприспособленным к жизни человеком. Возвеличивая Ахматову во многих, посвящаемых ей стихах, Шилейко в то же время был человеком, одержимым необузданной ревностью, ревнующим Анну, кажется, даже к её стихам, если они были посвящены не ему. Если рассказ о том, как Шилейко растапливал самовар рукописью “Подорожника” (а большинство стихов этого сборника посвящены, как известно, Борису Анрепу) следует отнести, скорее, к области литературных анекдотов, то стихи, Ахматовой, написанные в годы их недолгой совместной жизни, говорят сами за себя:
Я горькая и старая. Морщины
Покрыли сетью жёлтое лицо.
Спина согнулась, и трясутся руки.
А мой палач глядит весёлым взором
И хвалится искусною работой,
Рассматривая на поблекшей коже
Следы побоев. Господи, прости!
В сравнительно небольшом числе стихотворений, обращённых к Шилейко, слово “палач” употреблено трижды, и это говорит о многом.
Старинный друг Ахматовой, писатель Георгий Чулков, повидавшись с ней после долгого перерыва, так писал жене о своих впечатлениях от этой встречи 12 августа 1920 года: “В Петрограде видел Блока, Городецкого, Кузмина, Щёголева, и у Судейкина видел Ахматову – последнюю полчаса. Ахматова превратилась в ужасный скелет, одетый в лохмотья. Но стихи прочла чудесные. Она, по рассказам, в каком-то странном заточении у Шилейка. Оба в туберкулёзе и очень бедствуют”
Недаром стихи, обращённые к Владимиру Шилейко, Ахматова впоследствии объединила в цикл, названный ею “Чёрный сон”, или “Дурной сон”. Она не была мазохисткой, напротив, привыкла к нежности и заботе, которые проявляли по отношению к ней прежние возлюбленные – Николай Гумилёв, Николай Недоброво. В годы, проведённые в “заточении” у Шилейко её поэтическая продуктивность резко падает: в 1918 году написано 5 стихотворений, в 1919 – 4, а в 1920 – только одно. Новый поэтический взлёт наступает в 1921-1922 годах, именно тогда, когда рядом с ней оказывается Артур Лурье, любовь которого к ней она, в разговоре с П. Лукницким, назвала “богослужени- ем”. В дневниках Лукницкого записаны рассказы Ахматовой о том, как она покинула Шилейко и какую роль в этом сыграл Артур.
“2 и 3.03. 1925
О браке с В.К. Шилейко.
АА: “К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой чёрной, думала очищение будет”…
Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу, всякую волю.
Шилейко мучил АА – держал её, как в тюрьме, взаперти, никуда не выпускал. АА намекнула, что многое могла бы ещё рассказать об его обращении с нею (тут у АА, если заметил верно, на губах дрожало слово “sadiste”, но она не произнесла его. А говоря про себя, всё-таки упомянула имя Мазоха…).
Когда жила с В.К.Ш., постоянно, часами, подолгу, под его диктовку писала (тут же переводимые им с листа) работы, касающиеся Ассирии, Вавилонии, Египта.
5.08.1927
Пока видела, что Шилейко безумен – не уходила от него –- не могла уйти. В первый же день, как увидела, что он может быть без неё – ушла от него.
Уйдя от него, ещё год прожила с ним в одной комнате –- на Сергиевской, 7, куда пустила его, потому что он был бесприютен. И этот год – ни разу не была близка с ним.
Очень тяжёлая жизнь была.
Потом он переехал в Мраморный дворец.
2 и 3.03.1925
А. Лурье решил вырвать АА от Шилейко… За Шилейко приехала карета скорой помощи, санитары увезли его в больницу…
Я: “А предлог какой-нибудь был?”
АА: “Предлог? –– у него ишиас был… но его в больнице держали месяц!”
За этот месяц случилось: Лурье предложил АА перебраться на квартиру к ним (то есть к нему и к Ольге Афанасьевне, в квартиру на набережной Фонтанки, 18 – М.К.), АА переехала, поступила на службу в библиотеку Агрономического института, получила казённую квартиру на Сергиевской 7, и жила там 20-й и 21-й годы.
АА: “Когда В.К. Шилейко выпустили из больницы, он плакался: “Неужели бросишь?.. Я бедный, больной…” Ответила: “Нет, милый Володя, ни за что не брошу: переезжай ко мне”. – Володе это очень не понравилось, но переехал. Но тут уж совсем другое дело было: дрова мои, комната моя, всё моё… Совсем другое положение. Всю зиму прожил. Унылым, мрачным был…
Потом Лурье заставил бросить службу – я в библиотеке служила. Говорил, что если не брошу, – будет приходить на службу и скандалы устраивать… Он не хотел, чтоб я служила, – я больна была… Он ко мне очень хорошо относился… Потом я с ним была… Он хороший, Артур, только бабник страшный…”
Любовь к Артуру продиктовала Анне Ахматовой одно из лучших её стихотворений, в котором ощущается редчайшее для неё состояние полного счастья:
Долгим взглядом твоим истомлённая,
И сама научилась томить.
Из ребра твоего сотворённая,
Как могу я тебя не любить?
Быть твоею сестрою отрадною
Мне завещано древней судьбой,
А я стала лукавой и жадною
И сладчайшей твоею рабой.
Но когда замираю, смиренная,
На груди твоей снега белей,
Как ликует твоё умудренное
Сердце – солнце отчизны моей!
25 сентября 1921
Когда любовь диктовала сердцу такие стихи, всё отдалялось куда-то, и холод, и голод, и болезни, звучала только вечная “Песнь песней”. Но нельзя не помнить, что эти стихи написаны месяц спустя после расстрела Петроградской Чека Николая Гумилёва, когда “хриплый ужас” шевелился в сердце, и спасение от этого ужаса можно было найти только в любви. Уже не было больше в России Александра Блока, с уходом которого ушла навек и та “музыка революции”, слушать которую призывал автор “Двенадцати”.
Ахматова, зная любовь Артура Лурье к Блоку, записала на книге “Стихотворения Александра Блока” (книга 2. М., 1916), принадлежащей Артуру, стихотворение, не опубликованное ею при жизни, касающееся как бы только их двоих:
Не чудо ли, что знали мы его,
Был скуп на похвалы, но чужд хулы и гнева,
И Пресвятая охраняла Дева
Прекрасного Поэта своего.
16 августа 1921
Петербург
Этот автограф, демонстративно написанный по старой орфографии, хранится ныне в музее Анны Ахматовой в Фонтанном Доме. Известно, что Артур собирал автографы, был у него, среди прочих, и автограф Блока. В дневнике Лукницкого зафиксирована такая запись: “Арт. Лурье ревновал почерк АА. Он требовал, чтоб она отдавала свои стихи переписывать на машинке. Если АА посылала в журнал стихи, написав их своей рукой, он в “неистовую ярость” приходил”.
Данью памяти любви к поэту была и их совместная работа над балетом “Снежная Маска” на лирический цикл Блока. В “Списке утраченных и уничтоженных произведений”, который Ахматова составила в последние годы жизни, это либретто значилось под первым номером. Жаль, что никто из исследователей её творчества не догадался спросить Анну Андреевну, при каких обстоятельствах было утрачено (или уничтожено) это произведение. Сам Артур Лурье, если верить Ирине Грэм, говорил, что оно не было и написано, но это не так. О существовании этого либретто упоминал Владислав Ходасевич. Безусловного доверия заслуживает и запись в дневнике Корнея Чуковского, помимо всего прочего, великолепно характеризующая быт Ахматовой:
“24 декабря 1921. Сейчас от Анны Ахматовой: она на Фонтанке 18 в квартире Ольги Афанасьевны Судейкиной. “Олечки нет в Петербурге, я покуда у неё, а вернётся она, надо будет уезжать”. Комнатка маленькая, большая кровать не застлана. На шкафу – на левой дверке – прибита икона Божьей Матери в серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, чёрный хлеб. Дверь открыла мне служанка-старуха: “Дверь у нас карfктерная”. У Ахм. На ногах плед: “Я простудилась, кашляю”. Мы беседовали долго. <…> Потом старуха затопила у неё в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему нет. –– Ничего, – сказала Ахматова. –– Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами напилим. Она лежала на кровати в пальто – сунула руку под плед и вытащила оттуда свёрнутые в трубочку большие листы бумаги, – это балет “Снежная Маска” по Блоку. Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой. – И она стала читать сочинённое ею либретто, которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к “Снежной Маске”. Не знаю, хороший ли это балет, но разбор “Снежной Маски” отличный. – Я ещё не придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже”.
Позволю себе высказать предположение, что Ахматова либретто завершила и передала его Артуру Лурье, но тот, в силу присущей ему лени, так и не написал музыку, за исключением нескольких фрагментов, вошедших потом в состав оперы “Арап Петра Великого”. Рукопись либретто, очевидно, погибла вместе с архивом Лурье, оставленным им при бегстве из Парижа.
Отдельные детали жизни этих лет отразились в “Поэме без героя” и в набросках балетного либретто к поэме. Ирина Грэм в одном из писем ко мне (от 19.VIII.1973г.) так передаёт рассказы Артура Сергеевича о “Поэме без героя”: “А.С. говорил мне, прочитав в первый раз, с громадным волнением, её поэму: “Здесь всё о нас, о нашей жизни втроём”. Он говорил, что маскарадные фигуры – Фауст, Дон Жуан, Гамлет, Железная Маска и пр. – это куклы, которые Ольга Афанасьевна делала с таким вкусом и искусством. Эти куклы хранились в особых коробках и показывались, когда приходили друзья. Ольга Афанасьевна подарила А.С. целую коллекцию таких кукол. “Музыкальный ящик гремел” – у А.С. был старинный музыкальный ящик. О подобных ящиках пишет А.И. Цветаева в своих “Воспоминаниях”. “Над тем флаконом надбитым” и т.д. – А.С. говорил, что нашёл в Гостином Дворе очень красивый, старинный флакон из горного хрусталя, надтреснутый и без пробки. Они все втроём фантазировали, что, может быть, в этом флаконе когда-то хранился яд Борджиа.”
Напомню читателям ту строфу из “Поэмы без героя”, откуда взяты эти цитаты, и вам станет ясно, что “зеркальное письмо” Ахматовой в данном случае было рассчитано, пожалуй, только на то, что помнили она и Артур (Ольги уже не было в живых):
И мне жалко его. И снова
Выпадало за словом слово,
Музыкальный ящик гремел,
И над тем флаконом надбитым
Языком кривым и сердитым
Яд неведомый пламенел.
Да, “Поэма без героя” зарождалась уже в те годы, ещё не воплотившись в чеканных строфах, но уже как бы существуя в гуле времени, в тактах музыки Артура. В позднейшей “Прозе о Поэме” у Ахматовой существует такая запись: “Эта поэма – своеобразный бунт вещей. Ольгины вещи, среди которых я долго жила, вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем. Они ожили как бы на мгновенье, но оставшийся от этого звук продолжал вибрировать долгие годы, ритм, рождённый этим шоком, то затихая, то снова возникая, сопровождал меня в столь непохожие друг на друга периоды моей жизни, когда я делала совсем другое и думала о другом.”
На дворе было порубежье времён, давно уже не существовало “Бродячей собаки”, но ещё казалось, что от действительности, похожей на страшный бесконечный сон, можно укрыться в волшебную стихию лёгкой любовной игры, музыки, в блаженную сказку жизни-искусства. Об этом слагал стихи, творя свою легенду, Фёдор Сологуб, посвящая их Олечке Судейкиной, которую он называл, по воспоминаниям Н.В. Толстой-Крандиевской, “вакханкой”:
Куколки, любите
Миленькую Олю,
У неё живите
Смирно, не спешите
От неё на волю.
Жить на воле рано,
В городе погано,
Всех нас чёрт застукал,
Всюду злые рожи,
Вовсе не похожи
На весёлых кукол.
Ходят тупорылки,
Наглые ухмылки,
Глупые ухватки,
Много слов похабных,
И в манто ограбных
Пролетариатки.
Что вам до коммуны!
Загудят здесь струны,
Зазвучат здесь стансы,
Вы затейте танцы.
Оленька споёт вам
С видом беззаботным
Нежные романсы.
И про власть Амура
Песенка Артура
Пропоёт вам нежно.
Вы зажмурьте глазки,
В неге сладкой ласки
Спите безмятежно.
Однако стремление отгородиться от революционной действительности неизбежно оборачивалось оппозиционностью, и яд фрондёрства ощутим в стихах бывшего певца страны Ойле. Ахматова однажды сказала, что Сологуб не смог перешагнуть через революцию, что он так и остался замурованным в шестнадцатом году. Для неё самой кукольный мир в доме на Фонтанке был временным и ненадёжным прибежищем. Ахматова не боялась глядеться в зеркало реальности:
Здравствуй, Питер! Плохо, старый,
И не радует апрель.
Поработали пожары,
Почудили коммунары,
Что ни дом – в болото щель.
Под дырявой крышей стынем,
А в подвале шепот вод:
“Склеп покинем, всех подымем,
Видно, нашим волнам синим
Править городом черёд”.
Ирина Грэм неустанно твердит о “скрытой контрреволюционности” Ахматовой.
На деле всё было не так просто. Обратимся к мемуарам самого поэта. В “Листках из дневника” она пишет о своём близком друге – Осипе Мандельштаме. Но в то же время – и о себе. И вот что мы читаем об отношении поэта к Революции: “Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом.
Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах”.
В этих чётких формулировках вместо имени Осипа Мандельштама Ахматова могла бы смело поставить своё имя, и правота их осталась бы столь же непреложной. Ещё в 1917 году она написала стихотворение, в котором появилось слово “народ”, и гражданское звучание этих стихов тотчас же было услышано всяким чутким русским ухом и воспринято всяким совестливым русским сердцем:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: “Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид”.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Позиция была избрана Анной Ахматовой сразу и навсегда. Остаться с Родиной, с русским народом и вместе с ним вынести все испытания. Но остаться в России отнюдь не означало для неё принять всё то, что творилось вокруг. И быть подругой большевистского комиссара от музыки Артура Лурье для неё вовсе не означало готовности становиться на его идейную и художественную “платформу”. Анна Ахматова всей душой ощутила выпавшую на её долю высокую духовную миссию: перед лицом болезненно исказившегося Божьего мира остаться верной идеалам пушкинской гармонии и сообразности. Ахматова олицетворяла собой саму Россию, патриархальную, глубинную, “оцерковленную”. Это великолепно почувствовал Корней Чуковский – и прокричал об этом в своём нашумевшем докладе “Ахматова или Маяковский”. А в дневнике Чуковский оставил для потомства такую запись: “Я сказал ей: у вас теперь трудная должность: вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин – все в одном лице – даже страшно.
И это верно: слава её в полном расцвете…”
Не было ничего удивительного в том, что вокруг столь странного и причудливого союза, каким казался современникам союз Артура и Анны, ходили толки. Их отзвук доносится, например, в позднейших письмах Веры Знаменской к Борису Анрепу конца 60-х годов: “Роман Анны Андреевны с Артуром Сергеевичем проходил у меня на глазах. До чего же мне был противен и гадок этот Артур Сергеевич! Ярко выраженная еврейская некрасивая физиономия – противное выражение – сальный пошляк-циник; не могу забыть, как мне, совсем молоденькой женщине, которую он мало знал, он, вытащив из кармана брюк маленькую книжку с французским текстом и гравюрками порнографического содержания, всячески старался заставить меня рассматривать с ним эти гравюры, я отворачивалась, а он ко мне приставал. Тут же была то ли Анна Андреевна, то ли Ольга Афанасьевна.
Помню, что сам себе он представлялся высокоодарённым композитором, но другие таковым его не считали.
Между прочим, не помню точно, – пожалуй, это было в 1922 году – Ольга Афанасьевна собиралась уезжать за границу и говорила мне, что она очень зовёт ехать с собой Анну Андреевну, что как раз сейчас самое время, потому что её слава вроде как поглотительницы мужских сердец, обольстительницы стоит и за границей очень высоко. И речь была об Анне Ахматовой не как поэтессе, а как “Клеопатре с берегов Невы”.
Процитированное письмо – пример дружеской клеветы, пронесённой сквозь всю жизнь. Ещё в 1921 году Ахматову возмущало желание Знаменской “влезть в её быт”
В этом своеобразномбыте не всё было понятно таким “нравственным максималисткам”, какой считала себя Знаменская. Артур Лурье мог показывать французские гравюры и без всякой “задней” мысли, а “порнография”, как известно, понятие растяжимое. Ахматова и сама не отрицала, что Артур интересовался искусством подобного рода. Тот же Лукницкий записал такой её рассказ: “Когда АА жила вместе с О.А. Судейкиной, к ней приходил архитектор Оль; он ухаживал за АА. Потом Пунин приложил все старания, чтобы отвадить Оля от визитов к АА.
Сегодня АА рассказала мне о нём и рассказала комический случай с картиной, которую снял со стены, чтоб подробно рассмотреть её, Оль – но мгновенно повесил обратно. Позже оказалось, что за этой картиной висела другая – порнографическая, принадлежавшая А. Лурье и повешенная так им. Когда эта и ещё две других таких же картины были обнаружены АА и Судейкиной – Судейкина их продала”.
Этот эпизод Анна Ахматова с присущим ей чувством юмора рассказала Павлу Лукницкому 10 декабря 1927 года. Но в 1922 году ей, видимо, было не до смеха. Отвечая сплетникам и любителям подглядывать в чужие замочные скважины, Ахматова написала стихотворение “Клевета”, в котором негодование автора с трудом удерживается в строгих ритмах александрийского стиха:
И всюду клевета сопутствовала мне.
Её ползучий шаг я слышала во сне
И в мёртвом городе под беспощадным небом,
Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.
И отблески её горят во всех глазах,
То как предательство, то как невинный страх.
Я не боюсь её. На каждый вызов новый
Есть у меня ответ достойный и суровый.
Но неизбежный день уже предвижу я, –
На утренней заре придут ко мне друзья,
И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
И образок на грудь остывшую положат.
Никем не знаема тогда она войдёт,
В моей крови её неутолённый рот
Считать не устаёт небывшие обиды,
Вплетая голос свой в моленья панихиды,
И станет внятен всем её постыдный бред,
Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,
Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,
Чтобы в последний раз душа моя горела
Земным бессилием, летя в рассветной мгле,
И дикой жалостью к оставленной земле.
14 января (нового стиля) 1922
Впоследствии это стихотворение сыграло роковую роль в судьбе сборника Ахматовой “Из шести книг”. Оно, по словам Ахматовой, не понравилось Сталину, который принял его на свой счёт, “не обратив внимания на дату”. Однако, заметим от себя, он и не мог этого сделать – дата в этом сборнике не была поставлена самой Ахматовой!
Она не поддалась на уговоры Артура и Ольги Афанасьевны и не уехала из России потому, что не видела вне России для себя как для поэта – будущего. Роль же “Клеопатры с берегов Невы” казалась ей недостойной её звания. Но дело было не только в этом. В России у Ахматовой оставался сын, которого она никогда не покинула бы, а взять его за границу ей, разумеется, не позволили бы. Десятилетний Лёвушка в это время жил в Бежецке у бабушки, Анны Ивановны Гумилёвой. Анна Андреевна навещала сына, и в один из приездов, в рождественские дни 1921 года написала стихотворение, совсем не похожее на прежние её любовные песни:
Пива светлого наварено,
На столе дымится гусь…
Поминать царя да барина
Станет праздничная Русь –
Крепким словом, прибауткою
За беседою хмельной,
Тот – забористою шуткою,
Этот – пьяною слезой.
И несутся речи шумные
От гульбы да от вина:
Порешили люди умные:
– Наше дело – сторона.
Ведь Ахматовой было интересно следить за тем, что происходило на её многострадальной родине! И следить не из прекрасного и безопасного далека, а из самой гущи жизни, в которой она ощущала себя хоть и “сторонней”, но отнюдь не беспристрастной наблюдательницей.
Листаем документы той эпохи… Нам уже нелегко представить подробности того быта, среди которого жили наши герои, тем более что его почти нет в стихах. Но вот письмо Ольги Афанасьевны из Вологды, где она была на гастролях почти в то же время, когда Анна Андреевна ездила к сыну на Рождество:
Ольга Глебова-Судейкина – Федору Сологубу, 17 января 1922 г.
Дорогой Федор Кузьмич! Я пользуюсь случаем, что из Вологды едет одна милая артистка, и она довезёт до Питера моё письмо – я не получила ни от Артура, ни от Анны Андреевны ничего до сих пор и не знаю, почта ли здесь причиной или что другое. Я всё время справлялась о Вас и о Вашем здоровье, но к сожалению, ничего не знаю, надеюсь, что с Вами благополучно. Застряла я в Вологде! Сначала простудилась, хворала, потом решила тут же и подправиться. Кроме того, надо заработать себе на сапожки и починить валенки, что мне скорее удастся здесь, при заработке, чем дома. Играю каждый день. Хорошо, что и живу в театре, а то не выдержать бы! На сцене сейчас в мороз холодно, а у меня в комнате тепло, – большая настоящая печь, от каких в Питере мы отвыкли. Я как приехала, купила сразу ком масла, и он лежит у меня. Тогда оно стоило ещё по 55 тысяч, а теперь уже стало по 90! Цены почти питерские, что очень печально. Но Бог даст, привезу себе сапожки!
Дорогой Федор Кузьмич, как Вы себя чувствуете в Новом году? Я постоянно вспоминаю Вас и дорогую незабываемую Анастасию Николаевну, и милое прошлое. Дай Вам Бог силы и радости. Очень прошу прислать мне о себе весточку. Привет Ольге Николаевне и всем Вашим. О. Судейкина
Вологда.
Дом Революции, мне.

Хотя и Артур Сергеевич, и Ахматова, и Ольга Афанасьевна в эти годы часто разлучались, но, покуда они были на родной земле, они всё время нуждались друг в друге, ощущали взаимную поддержку. Поэтому отъезд Артура за границу был для Ахматовой
чем-то вроде предательства по отношению не столько к Родине, сколько к ней, к Анне Ахматовой. Досада ощущается в её рассказах об этом Павлу Лукницкому, но досада тщательно скрываемая. “…Потом решил уехать за границу. А я очень спокойно отнеслась к этому. Его пугало моё спокойствие… Когда уехал – стало так легко!.. Я как песня ходила… Писал письма – 14 писем написал, я ни на одно не ответила… Мать его приходила узнавать обо мне – он ей писал. Матери я сказала: “У нас свои счёты”… Она стала говорить: “Да, конечно, я знаю, он эгоист” – и ушла… Потом, через Акцентр узнавал – он служил там… Просил узнать, где, жива ли она…
А я написала стихотворение “Разлука” и успокоилась…”
И далее в дневнике Лукницкого полностью цитируется стихотворение “Разлука” (“Кое-как удалось разлучиться…”), написанное… 29 августа 1921 года, то есть за год до разлуки с Артуром. Трудно сказать, ошибся ли в данном случае сам Лукницкий, или “спутал карты” по указке Ахматовой. На самом деле, Анна Андреевна имела в виду другую “Разлуку”, написанную действительно осенью 1922 года:
Вот и берег северного моря,
Вот граница наших бед и слав, -
Не пойму, от счастья или горя
Плачешь ты, к моим ногам припав.
Мне не надо больше обречённых –
Пленников, заложников, рабов,
Только с милым мне и непреклонным
Буду я делить и хлеб и кров.
Как комментарий к этому стихотворению, читается следующая запись в дневнике Лукницкого, сделанная 5 августа 1927 года: “Артур Лурье уезжал от АА “со слезами”.
Умолял АА приехать к нему. АА сказала: “Приеду, приеду следующим же пароходом…” Артур Лурье уезжал 17 августа 1922 года, на пароходе “Гакен”, Ахматова его провожала (вот откуда “берег северного моря” в её стихах). На том же пароходе отправлялся за границу и Борис Пастернак. Как пишет его сын, “моменту отплытия Пастернак посвятил своё стихотворение, помеченное: “1922, Финский залив”.
Виден ещё, ещё виден
Берег, ещё не без пятен
Путь, – но уже необыден
И, как беда, необъятен.
Отъезд А.С. Лурье в Берлин был оформлен как официальная командировка за подписью Луначарского. Но Ахматова знала (или предчувствовала), что Артур может и не вернуться, сделаться “невозвращенцем”. Её стихотворение “Не с теми я, кто бросил землю…” написано в июле 1922 года, то есть за месяц до отъезда Артура, и смысл его, конечно, шире, чем раздумья по поводу предстоящей разлуки с другом и его будущей судьбы. Но Артур Сергеевич, конечно же, не случайно цитирует в письме к Ахматовой 63 года строки из этого стихотворения, считая их предсказанием своей, уже к тому времени свершившейся, судьбы. В стихотворении Ахматовой Артуру уделено только четыре строки из шестнадцати, да и в этом четверостишии он не назван по имени, а именуется “изгнанником”. И всё же то, что в этих четырёх строках имеется в виду именно Артур Лурье, косвенно подтверждается обращением к одному из возможных источников ахматовского стихотворения. Таковым я считаю стихотворение Алексея Хомякова “Мы род избранный, – говорили…” Трудно поверить, что сходство этих стихотворений – случайность. Для поэтики Ахматовой вообще характерно обогащение собственного контекста за счёт обращения к тексту “чужому”, но содержательно да и ритмически с ним перекликающемуся. Сравним оба эти стихотворения.
Хомяков:
“Мы род избрfнный, – говорили
Сиона дети в старину. –
Нам Божьи громы осушили
Морей волнистых глубину.
Для нас Синай оделся в пламя,
Дрожала гор кремнистых грудь,
И дым и огнь, как Божье знамя,
В пустынях нам казали путь.
Нам камень лил воды потоки,
Дождили манной небеса,
Для нас закон, у нас пророки,
В нас Божьей силы чудеса”.
Не терпит Бог людской гордыни;
Не с теми он, кто говорит:
“Мы соль земли, мы столб святыни,
Мы Божий меч, мы Божий щит!”
Не с теми он, кто звуки слова
Лепечет рабским языком
И, мертвенный сосуд живого,
Душою мёртв и спит умом.
Но с теми Бог, в ком Божья сила,
Животворящая струя,
Живую душу пробудила
Во всех изгибах бытия;
Он с тем, кто гордости лукавой
В слова смиренья не рядил,
Людскою не хвалился славой,
Себя кумиром не творил;
Он с тем, кто духа и свободы
Ему возносит фимиам;
Он с тем, кто все зовёт народы
В духовный мир, в Господень храм!
Ахматова:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключённый, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
“Не с теми Бог…” – “Не с теми я…” Поэт не подменяет собой Бога, но становится заодно с ним, потому что в Боге для поэта – истина. А истина хомяковского Бога дорога Ахматовой тем, что она совпадает с собственным ахматовским понятием об истине, выстраданным поэтом на одной дороге с народом, дороге, идущей ещё от деревеньки Слепнёво, затерянной в Тверской глуши. Поэтому для Ахматовой Бог – не с Артуром Лурье, променявшим зарю подлинной духовной свободы на призрачную сомнительную свободу западной цивилизации, но с русским народом, который “сквозь глухой чад пожара”, идёт к обретению духовного света и зовёт к этому все остальные народы. Причём Ахматова ни на минуту не сомневается в конечной правоте народа, идущего к истине через страдания. Идея “богоизбранности” русского народа звучит в последних строках её стихотворения:
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
Недаром эти же строки Ахматова поставила эпиграфом к своему итоговому стихотворению “Родная земля”:
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихи навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем её в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней,
О ней не вспоминаем даже.
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чём не замешанный прах.
Но ложимся в неё и становимся ею,
Оттого и зовём так свободно – своею.
1961
Ленинград. Больница в Гавани.

В “Родной земле” славянофильская идея “богоизбранности” русского народа замещается другой, более демократической идеей Глеба Успенского о “власти земли”. Недаром в этих стихах упоминается “грязь на калошах” – это прямая цитата из Глеба Успенского. Но, соглашаясь с великим русским народолюбцем, Ахматова говорит и об обратной связи – власти человека над землёй, о конечном равноправии этих понятий – земля и человек, и об их единстве. В этом стихотворении устами поэта передаётся народная точка зрения на предмет – а именно к её утверждению приходит Ахматова в конце своего земного пути. Но в начале стихотворения содержится “теневой портрет” тех, кто носит на груди ладанки с родной землёй, захваченной при изгнании из неё много лет назад, кто навзрыд сочиняет о ней стихи, кому она кажется “обетованным раем”… на безопасном расстоянии. Здесь Ахматова исподволь полемизирует, продолжая старинный спор с теми, кто бросил землю в трудную пору, а теперь, вернувшись, заявляет о каком-то особом праве на любовь к этой земле. Интересный эпизод в связи с этим приводится в воспоминаниях Сильвии Гитович, жены поэта Александра Гитовича:
“2 апреля 1946 года в Москве в Колонном зале – большой поэтический вечер. Из ленинградцев – Ахматова, Берггольц, Прокофьев, Саянов, Браун, Дудин. Появление на сцене Ахматовой и Пастернака зал встретил стоя“. О, эти овации мне дорого обойдутся”, – впоследствии говорила Анна Андреевна. После вечера Пастернак пригласил некоторых участников к нему ужинать.
По словам Ольги Берггольц, в середине ужина раздался телефонный звонок – это звонил Вертинский, узнавший, что у Пастернака поэты, он просил разрешения прийти. Борис Леонидович ответил, что он спросит у своих гостей. Все были настроены миролюбиво и сказали: конечно, пусть приезжает. Вскоре Вертинский появился за столом.
Ужинали, пили, читали стихи по кругу. Когда очередь дошла до Вертинского, он встал, поднял бокал и, грассируя, сказал: “Я поднимаю этот бокал за Родину, потому что те, кто с ней не расставались, и понятия не имеют о том, как можно любить Родину!”
И тут же с бешеными глазами встал Пастернак и сказал Вертинскому: “Как вы смеете говорить о любви к Родине! Вы говно!”
Растерянно Вертинский протянул руки в сторону Анны Андреевны и сказал: “Анна Андреевна, что же это?”
“Да, да, – царственно наклоняя голову, произнесла она. – Да, да!”
Этот инцидент не помешал Вертинскому на другой день рассказывать, какой чудесный вечер он провёл у Пастернака.” В данном случае, на мой взгляд, весьма показательно то, что Ахматова целиком разделяет искренний пафос её пылкого друга, которому его еврейство отнюдь не помешало пройти до конца на русской земле путь русского поэта и стать частью русской, родной ему земли.

Умолк вчера неповторимый голос,
И нас покинул собеседник рощ.
Он превратился в жизнь дающий колос
Или в тончайший, им воспетый дождь.
И все цветы, что только есть на свете,
Навстречу этой смерти расцвели.
Но сразу стало тихо на планете,
Носящей имя скромное… Земли.
Поэт Борис Пастернак стал частью воспетой им русской земли, но вся Земля, вся планета скорбит оттого, что умолк его “неповторимый голос”.
После отъезда Артур как бы перестаёт существовать для Анны Ахматовой. В канун нового, 1923 года она пишет “Новогоднюю балладу” В этом стихотворении осуществляется мечта, высказанная в одном стихотворении, написанном несколько раньше: “Даже мёртвые нынче согласны прийти, И изгнанники в доме моём”. Героиня справляет Новый год с мертвецами и изгнанниками:
И месяц, скучая в облачной мгле,
Бросил в горницу тусклый взор.
Там шесть приборов стоят на столе,
И один только пуст прибор.
Это муж мой, и я, и друзья мои
Встречаем новый год.
Отчего мои пальцы словно в крови
И вино, как отрава, жжёт?
Хозяин, поднявши полный стакан,
Был важен и недвижим:
“Я пью за землю родных полян,
В которой мы все лежим!”
А друг, поглядевши в лицо моё
И вспомнив Бог весть о чём,
Воскликнул: “А я за песни её,
В которых мы все живём!”
Но третий, не знавший ничего,
Когда он покинул свет,
Мыслям моим в ответ
Промолвил: “Мы выпить должны за того,
Кого ещё с нами нет”.
Три голоса покинувших свет слышатся автору. Это Николай Гумилёв (“муж”), Николай Недоброво (“друг”) и Всеволод Князев (“третий”). Но всего-то приборов на столе шесть. И если пуст прибор живой героини стихотворения, то кому же предназначены оставшиеся два прибора? Они предназначены друзьям-изгнанникам – Борису Анрепу и Артуру Лурье. Они ещё живы, но лишены гражданства, права голоса. О присутствии Анрепа можно догадаться по словам “Отчего мои пальцы словно в крови”, перекликающимся с “Я кровь от рук твоих отмою” из стихотворения, ему посвящённого. О незримом присутствии Артура говорит тема отравленного вина, всегда у Ахматовой с ним связанная. Вино превратилось в отраву, когда он стал изгнанником.
Из “Новогодней баллады” произросла через 20 лет “Поэма без героя”. В ней повторяется ситуация “Новогодней баллады”, только автор встречает не 24-й, а 41-й год:
И с тобой, ко мне не пришедшим,
Сорок первый встречаю год…
А далее в текст в качестве эпиграфа включается всё та же “Новогодняя баллада”, именно та строка, связанная с Артуром – “И вино, как отрава, жжёт”. Собственно, уже в самом названии – “Поэма без героя” таится скрытый упрёк Артуру, – ведь героинями поэмы являются Ольга Афанасьевна и сама Ахматова, а вот он, Артур, героем не стал. Вместо жданного, загаданного, но не пришедшего героя врывается хоровод ряженых – тени из тринадцатого года, а затем приходит и “Гость из Будущего”, но приходит не “в самом деле”, а только отражается в зеркалах. Реальный его приход произойдёт лишь 5 января 1946 года. Об этом речь идёт в “Третьем и последнем” посвящении к Поэме. Автор вновь гадает на Артура, как и положено, – в канун католического Крещенья, – га-
дать на католика:
Полно мне леденеть от страха,
Лучше кликну Чакону Баха,
А за ней войдёт человек,
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Я его приняла случайно
За того, кто дарован тайной,
С кем горчайшее суждено,
Он ко мне во дворец Фонтанный
Опоздает ночью туманной
Новогоднее пить вино.
И запомнит Крещенский вечер
Клён в окне, венчальные свечи
И поэмы смертный полёт…
Но не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не сладость молений –
Он погибель мне принесёт.
Пытаясь вызвать далёкого друга, Анна зовёт на помощь “Чакону” Баха, которую играл ей Артур в дни их общей молодости. Он ей “дарован тайной” – неразрывностью их духовной связи, с ним “горчайшее суждено” – вечная разлука. Но за Артура она “случайно” принимает другого человека, пришедшего к ней именно в Крещенский вечер. А приходит к ней Исайя Берлин (он и есть “Гость из Будущего” в Поэме) – тоже католик и соплеменник Артура. Немудрено было их и перепутать: Исайя предстал перед нею как бы несостарившимся, сохранённым в памяти Артуром (он был моложе Артура на 18 лет). Сэр Исайя Берлин, благодаря особому ассоциативному поэтическому мышлению Ахматовой, станет более надуманным, нежели реальным, но всё-таки героем многих её стихов последних лет. В сущности, он стал посланцем цивилизованной Европы, возвестившим Анне Ахматовой о её неувядающей славе, а катастрофа 1946 года, которую она также увязывала с его появлением в её жизни, явилась новым мощным толчком для её вдохновения.
Нет, я, пожалуй, был не прав: Артур никогда не переставал для неё существовать. Из России она пристально следила за его карьерой на Западе, и уже в 1925 году имела довольно точные сведения о нём, которые сообщила П. Лукницкому: “А. Лурье уехал отсюда в августе 1922 г., прожил год в Берлине, затем ? года в Париже. Из Парижа его выслали в Висбаден. После Висбадена он, уже окончательно, поселился в Париже.
Сейчас он приобрёл там известность”.
Сколько раз, проходя по набережной Фонтанки от Летнего сада до Фонтанного Дома она, должно быть, вспоминала ту жизнь, тот город, тех людей, превратившихся в “тени, отделившиеся от тел”. Позади уже были долгие годы странного то ли счастья, то ли горя за воротами старинного Шереметевского Дворца, в профессорской квартире, где она жила, на правах “бедной родственницы”, как зло шутил Михаил Кузмин, так долго жила с Николаем Пуниным. Но и с ним её женское счастье оказалось, увы, таким коротким… Вот и новый друг, Владимир Гаршин, опять профессор, окружает её теплом и заботой, и в новую любовь, как в зеркало, кидается она от ужаса окружающего, где в глазах темно от тюремных очередей, и она, Анна Ахматова! – видит себя как бы со стороны “трёхсотою с передачею”. И снова память погружает её в сны о былом:
Совсем не тот таинственный художник,
Избороздивший Гофмановы сны, –
Из той далёкой и чужой весны
Мне чудится смиренный подорожник.
Он всюду рос, им город зеленел,
Он украшал широкие ступени,
И с факелом свободных песнопений
Психея возвращалась в мой придел.
А в глубине четвёртого двора
Под деревом плясала детвора
В восторге от шарманки одноногой,
И била жизнь во все колокола…
А бешеная кровь меня к тебе вела
Суждённой всем, единственной дорогой.
Вглядываясь в прошлое “с башни сорокового года”, Анна Ахматова вспоминает о былом уже во всеоружии исторического опыта, обретённого “в страшные годы ежовщины”.
Умирающий, зарастающий подорожником город, достойный стать ареной для гофмановских кошмаров, в то же время как бы замер в предчувствии новой жизни. Психея-жизнь не только жива, но факелы её полны “свободных песнопений”! Это пушкинская и блоковская свобода, “тайная свобода”, вырвавшаяся наружу и торжествующая, несмотря на кажущееся торжество смерти вокруг. Но в том-то и дело, что стихи Ахматовой повествуют не о смерти, но о возрождении, о торжестве жизни! Голодная петроградская детвора пляшет “в восторге” под звуки уличной шарманки. И дивная, глубокая, чистая, переливающаяся строка “И била жизнь во все колокола” во весь голос глаголет о новом содержании, ещё, быть может, живущем в старых формах.
Стихотворение как будто ещё “петербургское”, соответствующее строгим правилам формы сонета. Но как тесно стихам в этом корсете! Как неуёмна и непобедима в них творческая энергия! Источник витальной силы поэта – её любовь. Любовь – чувство само себе довлеющее, независимое от рационального сознания, – недаром Ахматова называет свою кровь “бешеной”.
А бешеная кровь меня к тебе вела…
Вот он – взрыв эротической энергии, едва ли не единственный, в сдержанной, в целом, поэзии Ахматовой. Надо ли говорить, что в этих словах вечная благодарность Артуру за его любовь-“богослужение”, которая помогла Ахматовой в трудное время не только выжить, но и понять и принять новую жизнь во всех её земных приметах. А приметы в стихотворении налицо. Когда я зашёл, вслед за героиней стихотворения, “в глубину четвёртого двора” на Фонтанке, 18, где была квартира Ольги Судейкиной, приютившая и Анну, и Артура, то увидел, как вывозили по частям срубленное дерево, под которым когда-то “плясала детвора”, обглоданную временем чёрную древнюю липу, воспетую Ахматовой. Было это в 1979 году.
Я уже писал, что Анна Ахматова всегда следила за всеми поворотами судьбы Артура. Но вот вопрос: откуда в ташкентской эвакуации она узнала, что Артур находится уже в США? Возможно, об этом ей мог рассказать граф Юзеф Чапский, с которым она встречалась в Ташкенте. В эвакуации Ахматова порой тоже ощущала себя “изгнанни- цей”, оторванной от родного Ленинграда, и чувство отторженности от родных и близких в какой-то степени роднило её с Артуром, оказавшимся в чужом для него Нью-Йорке. Отсюда возникла строфа в “Эпилоге” поэмы, подчёркивающая их изгнанническое родство:
А весёлое слово – дома –
Никому теперь не знакомо,
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький –
Как отравленное вино.
Но слишком разными были эти изгнанья. О своём Ахматова напишет в той же Средней Азии и совсем иначе:
В изгнанье сладость острая была,
Неповторимая, пожалуй, сладость.
Бессмертных роз, сухого винограда –
Нам родина пристанище дала.
И ещё: в Ташкенте, где создавалась, в основном, первая редакция “Поэмы без героя”, Ахматова ощущала далёкого Артура как бы своим соавтором. Недаром во второй части поэмы, “Решке”, где Ахматова пишет о том, как поэма рождалась, есть такие строки:
А во сне мне казалось, что это
Я пишу для Артура либретто
И отбоя от музыки нет…
Эти строки можно понимать двояко. Может быть, Ахматова видит во сне, как писала либретто балета “Снежная Маска” по Блоку, музыку к которому обещал написать Лурье. Но смысл её строк можно понимать и шире: всю свою поэму она пишет как либретто к ещё не существующей, но уже слышимой ею музыке старого друга. Поэма и впрямь несколько раз устремлялась в балет, и Ахматова сделала несколько вариантов либретто по “Поэме без героя”. И, конечно, она ждала, что когда-нибудь Артур напишет музыку к поэме. Об этом свидетельствуют её записи в набросках либретто, где она несколько раз упоминает об “ещё не написанной музыке А.Л.”
Артур Сергеевич, ничего не зная о музыкальных замыслах Ахматовой, действительно написал музыку к поэме. Фрагменты этой музыки, под названием “Заклинания”, были напечатаны в том же альманахе “Воздушные пути”, где была опубликована (вторично, в более полной редакции) “Поэма без героя” (1961). Но до Анны Андреевны весть о том, что Артур написал музыку, заранее услышанную ею, дошла раньше и, видимо, глубоко её поразила.
Когда “Поэма без героя” впервые была напечатана в 1960 году в тех же “Воздушных путях”, Ахматова, памятуя о незадолго перед тем отгремевшей буре с романом Пастернака “Доктор Живаго”, была неприятно поражена этим фактом. Хотя издатель Р.Н Гринберг и уведомил читающую публику, что поэма “печатается без ведома и разрешения автора”, Ахматова поначалу опасалась нового политического скандала, но потом утешилась, главным образом, тем, что её поэма теперь воссоединится с уже существующей на самом деле, а не только в её воображении, музыкой Артура. В эти тревожные дни Ахматова пишет стихотворение “Самой поэме”:
…и слово в музыку вернись.
О. Мандельштам
Ты растёшь, ты цветёшь, ты – в звуке, –
Я тебя на новые муки
Воскресила – дала врагу…
Восемь тысяч миль – не преграда,
Песня словно звучит у сада,
Каждый вздох проверить могу.
И я знаю – с ним ровно то же,
Мне его попрекать негоже
Эта связь выше наших сил, –
Оба мы ни в чём не виновны –
Были наши жертвы бескровны –
Я забыла, и он – забыл.
20 сентября 1960
Комарово
Анна Ахматова никогда при жизни даже и не пыталась напечатать это стихотворение. Ещё бы! – ведь в нём она признаётся в “страшном” грехе: оказывается, она сама “дала врагу” свою поэму! Хотя “врагом” в данном случае она называет не “акулу капитализма” Гринберга, а всё того же Артура, которого ещё в 1921-м называла точно так же (“Враг мой вечный, пора научиться Вам кого-нибудь вправду любить”) Но теперь всё изменилось: не существует ни времени, ни пространства, забыты старые счёты, неуместны взаимные попрёки, остаётся только духовная связь, которая свыше человеческих сил и осуществляется в сфере отчасти независимого от них как художников, творчества. “Сама поэма” – это именно суть самодостаточная субстанция, диктующая свои законы, управляющие, в том числе, и судьбой автора.
В 1965 году, составляя проект юбилейного издания поэмы, Ахматова включила в него и музыку Артура Лурье. Вот как выглядело это неосуществлённое, к сожалению, начинание:
Триптих
Поэма без Героя
(юбилейное издание)
1940 – 1965
С предисловием Анатолия Наймана.
Музыкой Артура Лурье и Ал. Козловского.
Оформление: Борис Анреп, Натан Альтман, Дм. Бушен.
Историко-архивная справка о Фонтанном Доме Анны Каминской
Ленинград, Ташкент, Москва”.
В творческой лаборатории Ахматовой последних лет её жизни присутствие Артура было как бы само собой разумеющимся. В составе рабочих материалов к незаконченной трагедии “Пролог, или Сон во сне” находится прозаическое произведение под названием “Гаванская находка, или рукопись в бутылке”.
…“Интермедия” из “Поэмы без героя”, отделившись от поэмы, каким-то неведомым образом попадает за океан, а затем, сопровождённая музыкой (“фамилия автора музыки смыта солёной океанской водой, но всё же, кажется, Лурье” – ремарка Ахматовой), возвращается в Ленинград. В ленинградской Гавани бутылку с запечатанной в ней рукописью “Интермедии” вылавливает через много лет некий Академик, сопровождающий свою находку квазинаучными примечаниями. В этих примечаниях Ахматова остроумно пародирует некоторые приёмы современного ей псевдонаучного литературоведения и, вместе с тем, устами академика, высказывает и некоторые свои, глубоко личные мысли. В частности, это относится к записи в “Примечаниях” о судьбе автора музыки к “Интермедии”, в котором легко можно узнать Артура Лурье:
“Совсем уж апокалипсическая судьба постигла автора колдовской музыки к “Интермедии”. Кажется, что всё общество разделилось на две равные части. Первая вставляет его имя в самые блистательные перечисления, говорит о нём слова или, вернее, сочетания слов, не знающие равных; вторая считает, что из его попыток ничего не вышло, что это une existence manquee ; tertium quid , которое неизбежно образуется при разделе на две равные части, пожимает плечами и – tertium quid всегда отлично воспитан – спрашивает: “Вы уверены, что когда-то был такой композитор?”, – и считает его чем-то вроде подпоручика Киже” . Когда писались эти строки, имя Артура Лурье в СССР было окружено заговором молчания, отсутствовало в словарях и музыкальных справочниках, так что впору было и усомниться: а существовал ли он на самом деле?
Дело доходило до смешного: например, в исследовании Е. Бронфин “Музыкальная культура Петрограда первого послереволюционного пятилетия. 1917 – 1922” (Ленинград, издательство “Советский композитор”, 1984) имя Заведующего Музыкальным Отделом Наркомпроса, то есть руководителя музыкальной жизни города за этот период Артура Лурье упоминается на протяжении 215 страниц один единственный раз, да и то как автора “Японкой сюиты”! Что касается первой части общества, говорящей о нём “слова или, вернее, сочетания слов, не знающие равных”, то здесь Ахматова имела в виду один, во всяком случае, реальный источник. Это – выписка из сочинения Жака Маритэна, сделанная в одной из записных книжек Ахматовой 1962 года:

“Maritain. 1945. London
Art and Poetry. Shagal, Ryo and Lourie… height not yet attained, the brilliant… renowned which they enjoy today.
The freedom of song.
If the musical work of A. Lourie appears to me so rich in sense, this is because it seems to me that in no other artist today is the creative intuition born at a deepest level, pure music, purest music… fullest ontological… existential… erotic. The magic of Lourie rises from the shadows of the human depths… their fortune is misfortune. Судя по этим оценкам музыки Лурье, Жак Маритэн вовсе не был таким ханжой и “изувером”, каким представляет его Ирина Грэм, во всяком случае, не был в 1945 году. Анна Ахматова с величайшим вниманием ловила каждую весть об Артуре, которую могла получить от американских визитёров, зачастивших к ней в начале 60-х годов. 20 мая 1962 года она записывает в дневнике: “Днём узнала новое об Арт<уре>. Будто гремит в Америке.” Вероятно, об этом сообщил американский литературовед Кларенс Браун из Принстонского университета, друживший с Артуром Сергеевичем. Однако сведения об успехах А.С. Лурье были, мягко говоря, сильно преувеличены.
И ещё одно стихотворение Ахматовой кажется мне написанным под впечатлением вести от Артура. Вспомним его первое письмо Саломее Андрониковой: “Контакт с Анной Андреевной возобновился после очень многих лет в 1958 году. Она прислала мне с оказией свою прелестную фотографию. <…> А я отправил ей музыку к её стихотворению “Ива”.
Именно в 1958 году Ахматова написала стихотворение “При музыке” – не ответ ли на присланную музыку Артура на её стихи, замаскированную в стихах под полонез Шопена?

ПРИ МУЗЫКЕ
Не теряйте отчаянья.
Н.П.
Опять проходит полонез Шопена…
О Боже мой! – как много вееров
И глаз потупленных, и нежных ртов…
Но как близка, как шелестит измена.
Тень музыки мелькнула по стене,
Но прозелени лунной не задела.
О, сколько раз вот здесь я холодела
И кто-то страшный мне кивал в окне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И как ужасен взор безносых статуй,
Но уходи и за меня не ратуй
И не молись так горько обо мне…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И голос из тринадцатого года
Опять кричит: “Я здесь, я снова твой!..
Мне ни к чему ни слава, ни свобода,
Я слишком знаю”, – но молчит природа
И сыростью пахнуло гробовой.
20 июля 1958 Комарово
Конечно, голос из тринадцатого года, кричащий в пятьдесят восьмом о своей верности, казался Анне уже почти загробным. Но сердце её, больное, надорванное сердце, не могло не отозваться на голос друга.
И, конечно, письмо Артура, которое он написал так, как будто и не было сорока лет разлуки, не могло не взволновать её, не вызвать ответное чувство, выразившееся в стихах. Сам Артур Сергеевич считал ответом на его письмо стихотворение Ахматовой “Тринадцать строчек” (“И наконец ты слово произнёс…”). Вероятно, так оно и есть,
но, на мой взгляд, ещё больше похоже на ответ Артуру стихотворение “Через 23 года”.
Письмо его отправлено 25 марта 1963 года. В то время письма из Америки шли (если доходили) не меньше месяца, а то и больше. Стихотворение “Через 23 года” написано 13 мая 1963 года, как мне кажется, под впечатлением только что полученного письма.
Кто, кроме Артура, мог в то время звать её “по имени” и говорить ей “ты”?
Я гашу те заветные свечи,
Мой окончен волшебнейший вечер, –
Палачи, самозванцы, предтечи
И, увы, прокурорские речи,
Всё уходит –
мне снишься Ты!..
Доплясавший своё пред Ковчегом.
За дождём, за ветром, за снегом
Тень твоя над бессмертным брегом,
Голос твой из недр темноты.
И по имени!.. Как неустанно
Вслух зовёшь меня снова… “Анна!”
Говоришь мне, как прежде, – “Ты”.
13 мая 1963. Днём
Комарово.
(Холодно, серо, мелкий дождь)
Гадание, начатое 23 года назад, когда она в первый раз зажгла “заветные свечи” и начала писать “Поэму без героя”, сбылось. Он пришёл к ней уже не в обманном образе-маске Берлина, он пришёл в виде письма, заговорил тем, прежним, живым голосом!
“Доплясавший своё пред ковчегом”, то есть свершивший свою судьбу Давид-Артур становится в один ряд со “знаменитыми современниками” Ахматовой, о которых она писала:
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой…
Теперь и его тень возникает “над бессмертным брегом”, он навек возвращается в свой город над Невой. В строке “Тень твоя над бессмертным брегом” можно, при желании, увидеть и другой, более конкретный смысл. Ведь Артур не только прислал ей письмо; ещё раньше, летом 1962 года он передал Ахматовой с Кларенсом Брауном свой романс “Тень” на её стихи. Вот эта музыка и стала подлинным голосом Артура, как бы уравнивающим его с Анной в общих правах на бессмертие. Если это так, то обращение к Артуру в этом стихотворении Анны можно прочесть и так:
“Тень” твоя над бессмертным брегом,
Голос твой из недр темноты…
Пройдут ещё годы, и её предсказание сбудется: на юбилейном вечере в большом зале Ленинградской Филармонии, посвящённом столетию со дня рождения Анны Ахматовой, будет исполнен романс-мадригал Артура Лурье “Тень”. Их искусство окажется так же нерасторжимо связанным между собой, как были связаны их судьбы.
В эти годы, получая частые известия об Артуре, Анна Андреевна снова как бы сближается с ним. Имя его то и дело мелькает в списках тех, кому она хочет подарить свои последние книги. Чуть ли не на правах соавтора включается ею Артур в мемуары “Листки из дневника” о Мандельштаме: “Артур Сергеевич Лурье, который близко знал Мандельштама и который очень достойно написал об отношении О.М. к музыке, рассказывал мне (10-е годы), что как-то шёл с Мандельштамом по Невскому и они встретили невероятно великолепную даму. Осип находчиво предложил своему спутнику: “Отнимем у неё всё это и отдадим Анне Андреевне” (Точность можно ещё проверить у Лурье)”.
Образ Артура незримо присутствовал в жизни Анны. Его повадки она невольно подмечала у своих знакомых. Один из них, поэт и критик Лев Озеров, оставил такую мемуарную запись об Ахматовой: “Закончив чтение рукописи, я поднял голову и посмотрел на Анну Андреевну. Она тихо сказала:
– Вы сейчас подняли голову так, как это обычно делал Артур” .
Конечно, Анна Андреевна надеялась на встречу с Артуром во время её двух последних поездок за границу. И была, вероятно, разочарована, узнав, что Артур Сергеевич не приедет на последнее свидание с ней, как приехал в Париж Борис Анреп. В рассказе Анны Каминской, сопровождавшей Ахматову в Лондон, неприезд Артура мотивируется так: “В 1965 году, когда она с А.А. была в Париже, от Артура Сергеевича Лурье из Америки было получено письмо, в котором он писал, что не может выехать на свидание с А.А., т.к. он разбит параличом. У Арт. Серг. была молодая жена по имени Ирэн.”
Как видите, рассказ, мягко говоря, недостоверный, но сделан он явно со слов самой Анны Андреевны, и в нём ощутима явная досада на то, что Артур опять не один, а с “молодой женой”, хотя Ирина Грэм никогда не была его женой, о чём Анне было известно. Но известна и её нелюбовь, доходящая до ненависти, к жёнам своих друзей (исключение Ахматова делала, кажется, только для Надежды Мандельштам). Любить надлежало лишь её одну – Анну Ахматову. Об этом идёт речь в одном из последних стихотворных набросков, обращённых к Артуру:
И любишь ты всю жизнь меня, меня одну.
Да, если хочешь знать, и даже вот такую.
Пусть я безумствую, немотствую, тоскую,
И вечная разлука суждена.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты мне не обещал, и мы смеялись оба.
Когда Анна Андреевна встречалась в Лондоне с Саломеей Андрониковой, та, конечно, говорила ей о конфиденциальной просьбе Ирины Грэм похлопотать перед советскими властями о возможной постановке “Арапа Петра Великого” в СССР. Как могла отнестись Ахматова к подобной просьбе? Хотя “авторитет у неё был большой”, в данном случае она была, увы, бессильна что-нибудь сделать. В книге воспоминаний секретаря Ахматовой Анатолия Наймана об этом написано так:
“Посмеиваясь, рассказала, что “Артур обратился с просьбой из Америки”: не может ли она, пользуясь своим положением, содействовать постановке в Советском Союзе его балета “Арап Петра Великого”. “Ничего умнее, чем балет о негре среди белых, он там сейчас придумать не мог”, – тогда было время расовых столкновений”. Анатолий Найман передаёт якобы живую речь Ахматовой, но в данном случае её “Эккерману” верится с трудом: вряд ли Ахматова могла перепутать оперу с балетом, – приходится оставить эту путаницу на совести мемуариста! О подлинном (и тайном) её отношении к Артуру свидетельствует запись, сделанная Анной в её предсмертном больничном дневнике 31 декабря 1965 года: “Заснула днём, и во сне пришёл ко мне Х.: “Я скажу что-то, но только на вершине горы”. И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась: “И это всё?” “Нет, – говорил, – пусть видят пятый развод”, – и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошёл. (За 20 лет). Узнала, что он в Princeton’e”
“На вершине острой горы”, то есть перед всем миром он разводится с пятой женой (хоть и во сне, но подсчитаны “жёны” точно: Ядвига Цыбульская, Ольга Судейкина, Тамара Персиц, Елизавета Белевская, Ирина Грэм) и остаётся с ней, с Анной. “Я… почувствовала… что я для него то же, что он для меня”.
Приснился мне почти что ты.
Какая редкая удача!
А я проснулась, горько плача,
Зовя тебя из темноты.
Но тот был выше и стройней
И даже, может быть, моложе.
И тайны наших страшных дней
Не ведал. Что мне делать, Боже?
Что!.. Это призрак приходил,
Как предсказала я полвека
Тому назад. Но человека
Ждала я до потери сил.
Может быть, во сне увидела Анна их посмертное воссоединение? Она ушла два месяца спустя после своего вещего сна, ушла и позвала его за собой. И он услышал зов подруги. Анна Ахматова и Артур Лурье умерли в 1966 году.
Этих людей связывала истинная любовь. И хотя вино этой любви было отравлено более чем сорокалетней горечью разлуки, оно обладало волшебным свойством – преображаться в удивительные творения слова и музыки, каждый раз заново поражающие и пьянящие тех, кто к ним прикасается.
Музыка Артура Лурье воскресает из небытия и становится всё более убедительной самоценной реальностью. Имеет ли он право на бессмертие как музыкант, покажет время, всё расставляющее по своим местам. Но как друг Анны Ахматовой, Артур уже причислен к Бессмертному.
Ведь поэзия жива до тех пор, пока живы люди, передающие её друг другу, как эстафету нашей общей исторической памяти. Герой последней трагедии Ахматовой говорит о сердечном, сокровенном смысле всего её творчества: “… когда ты из своих бедных нищих рук вернёшь главное, что есть у человека – чувство Родины…” Мы проходим, а поэзия остаётся. И пока жив русский народ, будет жива и она – душа России, сохранённая в “царственном Слове”.
Постскриптум.
Однако моё последнее письмо читателям что-то слишком затянулось. А говорят, что письма – не модный жанр в нашем сверхскоростном веке, и я рискую… И всё-таки, ещё минутку терпения, дорогой читатель. Несколько слов о дальнейшей судьбе остальных персонажей романа.
В 1982 году в Лондоне скончалась Саломея Николаевна Андроникова, прожив 94 года и до конца сохранив ясность ума и трезвейшую мудрость житейского опыта. Своё восхищение перед светлым её образом я попытался передать в стихотворении, ей посвящённом. Оно было опубликовано в журнале “Литературная Грузия”, № 2 за 1985 год, но критик Георгий Маргвелашвили, редактор этого номера журнала, изменил одну строку (“Была еврейской богородицей”) на более, с его точки зрения, благопристойную, – “Став иверскою богородицей”, разумеется, без согласования с автором. Таковы были нравы… Я позволю себе привести стихотворение в его истинном виде, пояснив, на всякий случай, что “еврейской богородицей”, смеясь, называла себя сама Саломея, имея в виду обожавших её мужей, большинство из которых (Сергей Рафалович, Зиновий Пешков, Александр Гальперн) были евреями.
Соломинкой тебя назвал поэт…
Анна Ахматова
О нет, не Грузия грызущая,
Не злая эта Алазань.
Тоска, Соломинку сосущая,
Не ностальгический бальзам.
Была “еврейской богородицей”
Для всех, кто молод и влюблён,
Прошла времён чересполосицей
И ускользнула в Альбион.
Дарьяльских глаз её мерцающих
Иссяк искрящийся поток,
В пустыне дней пересыхающих
Пришёл её последний срок.
Не о тринадцатом, прославленном
В поэме Анны навсегда,
Её тоска – по тем оставленным,
Что не увидит никогда.
Дожить бы до конца столетия,
Знать, что у века на уме…
“Как ненавижу фатум смерти я!” –
Писала мне она в письме
Последнем… Умерла Соломинка,
Как все умрём в урочный час.
Но тень её – седая горлинка –
К своей Мтацминде понеслась.
Долго я ничего не знал о дальнейшей судьбе Ирины Грэм. Переселилась ли она в Италию, как мечтала? Или продолжала пребывать в “крокодиличьем раю” Нью-Йорка? Все мои попытки что-либо узнать о ней оставались безрезультатными. В один из августовских дней, раздумывая о судьбе своей героини, я написал такое стихотворение:

О, фея моя дивная, Орфея
Любившая, как древле Эвридика…
Где ты теперь? В аду ли темноликом,
В объятиях ли сладостных Морфея
На вилле спишь, заросшей повиликой?
Пошли мне знак присутствия земного
Или во сне явись загробной тенью…
Я без тебя – как без музSки слово,
Я без тебя – без Музы вдохновенье.
17 августа 1986
Только после выхода этого романа в свет мне удалось наладить связь с Ириной Александровной. Она была полна сил, принимала участие в создании документального фильма об Артуре Лурье – “В поисках потерянного Орфея” (реж. Элин Флипс), ожидала выхода своих нескольких книг в российских издательствах. Но свет увидел только роман “Орфический реквием”. Это произведение не кажется мне творческой удачей Ирины Александровны. Зато либретто оперы “Арап Петра Великого”, подаренное Ириной Грэм Музею Анны Ахматовой в Фонтанном Доме, истинная прелесть! Мне кажется, оно имеет несомненную самостоятельную литературную ценность и должно быть опубликовано.
Она не дождалась постановки “Арапа” на сцене, но благодаря её многолетним усилиям имя Артура Лурье стало привлекать внимание крупнейших исполнителей.
И среди них надо прежде всего назвать выдающегося скрипача XX века Гидона Кремера, любовь которого к музыке Лурье вылилась в проведение грандиозных музыкальных фестивалей его памяти в Кёльне и в Петербурге. Гидон Кремер неустанно пропагандирует музыку Лурье, извлекая из его наследия всё новые и новые музыкальные сокровища.
Первое издание романа привлекло внимание родственников Артура Лурье в России, о существовании которых я даже не подозревал. Я успел рассказать Ирине Грэм о том, что в Петербурге живут и здравствуют дочь Артура Сергеевича Анна Артуровна Иванова, две его внучки, Елена и Ирина, и племянница Нина Владимировна Варгина.
Ирина Александровна хотела приехать в Россию, чтобы встретиться с этими, дорогими для неё, людьми, но пошатнувшееся здоровье помешало ей это сделать. Она умерла в декабре 1996 года в Нью-Йорке.
Что касается Миши, то на страницах этого романа он постепенно превратился в его автора, а автор занимается тем, что дописывает роман.
1982 – 1999
Ленинград – Петербург Михаил Кралин.